К книге
Очерки по истории Смуты в Московском государстве XVI— XVII вв. Опыт изучения общественного строя и сословных отношений в Смутное времяЧасть вторая Смута в Московском государстве. Глава 5 Третий период Смуты: Попытки восстановления порядка. III Значение польской диктатуры для московского боярства. Падение боярства поднимает авторитет
83%
Часть вторая Смута в Московском государстве. Глава 5 Третий период Смуты: Попытки восстановления порядка. III Значение польской диктатуры для московского боярства. Падение боярства поднимает авторитет
39

Опыт восстановления государственного порядка под властью инородного государя был последним политическим актом в истории московского боярства. Если бы дело удалось, седмочисленные бояре стали бы родоначальниками правящего класса, составленного из представителей обеих сторон московской знати, как родословной, так и дворцовой, и имевшего участие во власти на основании точно определенного права. Но опыт боярства не удался, затеянная им уния с Литовско-Польским государством привела бояр в королевскую неволю, и это послужило окончательным ударом, навсегда погубившим политическое значение и боярского класса и боярской думы. К началу 1611 года все вожаки различных групп боярства оказались во власти Сигизмунда. Главы княжеской реакции в Москве, князья Шуйские и В. В. Голицын, были прямо-таки в польском плену. С ними оказался и главный человек романовского рода – Филарет. Прочие видные княжата – И. М. Воротынский и А. В. Голицын, Ф. И. Мстиславский и И. С. Куракин – терпели не лучшую долю. Первые два сидели в Москве «за приставами», а последние принуждены были, с большей или меньшей искренностью, служить Гонсевскому и его русской и польской челяди. Остальные члены думы, второстепенные по их родовому или личному значению, потеряли всякое влияние на дела и общество. Население Москвы и всего государства видело полное распадение думы и чувствовало, что, по слову современника, «оскудеша премудрые старцы и изнемогоша чюдные советники и отъя господь крепкие земли». Общество считало одних бояр страдальцами, других – изменниками и понимало, что отныне боярская дума перестала быть руководительницей общественной жизни и правительственной деятельности.

Но если пало боярское правительство, если земский совет, бывший при боярах, был разогнан «изменниками» или милостиво распущен Сигизмундом из его королевского стана, то еще было цело правительство церковное и не был поколеблен патриарший авторитет. На патриарха и на церковную власть вообще нимало не могло повлиять позорнейшее поведение под Смоленском митрополичьей свиты, когда знаменитый Авраамий Палицын и «иныя черныя власти», митрополичьи попы и дьякон, «откупяся у конслера Лва Сапеги», разъехались из-под Смоленска по домам. Патриарх неуклонно оставался на почве договора и польского наказа 17 августа, и ни для какой иной власти не было возможности поколебать его твердость. Блюститель веры и благочестия, он не только имел право, но и был обязан настаивать на точном соблюдении условий, назначенных оберегать от посторонних влияний не только существо православия, но и его исключительное господство в государстве. Глава иерархии и «церковный верх», патриарх имел многообразные средства действия и в правительственной и в общественной среде. В то же время он не мог, если бы и хотел, уклониться от действия в такую минуту, когда не стало вовсе государственной власти. «Ныне, по греху нашему, мы стали безгосударны, а патриарх у нас человек начальный», – говорили тогда русские люди, указывая на то, что московский обычай ставил патриарха, как ранее митрополита, рядом с царем, «с великими государи по ряду». Переставало существовать боярское правительство, – тем большие обязанности и полномочия падали на патриаршую власть, тем заметнее становилась личность «начального человека» Русской земли[201].

Какова же была эта личность?

Современная патриарху Гермогену письменность представляет одну замечательную его характеристику. Автор хронографа 1616–1617 годов откровенно объясняет своему читателю как светлые, так и темные стороны личности патриарха, и притом объясняет с такой определенностью, что нам остается только перевести его язык на нашу речь, чтобы получить «цельный образ человека, нравственное прямодушие и благородство которого было выше его умственных качеств». По словам хронографа, патриарх был сведущим богословом и искусно слагал речи, хотя не владел внешним красноречием: он был «негладкогласив» или «несладкогласен». Нравом же был он «груб» и упорен в гневе и опалах; не обладал проницательностью, был «ко злым и благим не быстро разпрозрителен»; поэтому был он легковерен, «слуховерствователен», подпадал лести и обманам и позволял себя увлекать в напрасную вражду. Так, наветы «змиеобразных людей» возбудили его против царя Василия, и патриарх перестал «отчелюбно» совещаться с царем «на супостатные коварства», то есть перестал поддерживать сторону Шуйских. Это облегчило «мятежникам» борьбу с Шуйскими; они сперва низложили царя Василия, а затем легко могли надругаться и над самим патриархом. Не предвидя последствий своего разлада с Шуйским, Гермоген после его падения желал показать себя «переборимым пастырем» и начал обличать мятежников за их «христианоборство», но, «уже времени и часу ушедши», не мог ничего сделать, и сам погиб. Писатель не считает Гермогена дурным человеком и жалеет его, но применяет к нему общее изречение, что «во всех земнородных ум человечь погрешителен есть и от доброго нрава злыми совратен».

Трудно, разумеется, проверить эту характеристику. Высокий подвиг патриарха, запечатленный его мученичеством за народное дело, закрыл от глаз потомства всю предшествующую деятельность Гермогена и поставил его на высокий пьедестал, с которого стали незаметны действительные черты его личности. Но историк должен сознаться, что тонкая характеристика писателя-современника, звучащая сочувственным сожалением о судьбе Гермогена, не может быть опровергнута другими данными о патриархе. Напротив, она как будто вполне соответствует прочим данным. Призванный на патриаршество в смутные дни боярско-княжеского переворота 1606 года, Гермоген принял власть при очень сложной обстановке. Кроме него, на Руси были два живых патриарха: свергнутый Самозванцем Иов и свергнутый Шуйским Игнатий. Кроме того, в Москве был еще и Филарет, только что устраненный от патриаршего престола, которого он уже коснулся. С другой стороны, в период междупатриаршества, с 17 мая по 3 июля 1606 года, в Москве произошли такие торжественные события, в которых участие патриарха представлялось совершенно необходимым. Таковы перенесение мощей царевича Димитрия и царское венчание. Приехав в Москву из Казани, Гермоген застал в столице известный порядок, политический и церковный, установленный без всякого с его стороны участия. И он признал этот порядок. Он шел рядом с правительством Шуйских, несмотря на его односторонний характер. Он показывал уважение к Иову, действуя с ним в известной февральской церемонии 1607 года; он обнаруживал благоволение и к Филарету, называя его в грамотах 1609 года не изменником тушинским, а пленником. В этом можно видеть некоторую гибкость и практический такт; но едва ли не ближе к правде будет предположение, что здесь было только политическое безличие и бессилие. Личный авторитет и личное влияние Гермогена в царствовании Шуйского были ничтожны. Мятежный народ не раз брал патриарха «насильством» из Кремля, даже «с места из соборной церкви», на свои изменничьи сходки. Там толпа не только не повиновалась словам патриарха, но даже ругалась над ним, забрасывая его грязью и сором, хватала его за одежду, наносила ему удары сзади. Бессильный перед толпой, патриарх был столь же бессилен и перед Шуйскими. Он не мог остановить ни гонений, ни казней, на которые был так щедр царь Василий. Хотя Гермоген, по словам хронографа, впоследствии и начал враждовать с Шуйскими, однако же не видно, чтобы его оппозиция отразилась хотя бы в отдельных случаях на политике правительства Шуйских. И при свержении Шуйского Гермогену досталась не решающая роль. Шуйский был не только сведен, но и пострижен против воли патриарха. Попытка патриарха убедить народ «паки возвести» царя Василия послужила даже одним из ближайших поводов к насильственному пострижению Шуйского. Словом, бурное течение московских дел увлекало Гермогена не в том направлении, какого он сам хотел держаться[202].

Патриарх не сразу занял должное ему место и во временном московском правительстве, образовавшемся летом 1610 года. Он не скоро и не легко позволил себя склонить в пользу избрания Владислава. Свержение Шуйских разорвало связь патриарха с реакционным правительством княжат. Принадлежа по своему происхождению к тяглым слоям московского населения, Гермоген не мог увлекаться специально княжескими идеалами и потому должен был притязаниям на престол Голицына предпочитать кандидатуру М. Ф. Романова[203]. Именно эту кандидатуру он и выдвигал против имени Владислава, не желая призывать в Москву иноверца и иноземца. У Жолкевского находим определенные указания на то, что Гермоген сопротивлялся соглашению бояр с гетманом и что его приходилось уговаривать и утишать (uchodzíc). По другим сообщениям, между патриархом и боярами дело доходило до крупных объяснений уже в сентябре 1610 года. Перед самым введением в Москву польского гарнизона Гермоген собрал у себя большую толпу служилого люда и обсуждал с ней общее положение дел, а главным образом вопрос о занятии Москвы поляками и литвой. Он посылал за боярами и звал их на совет; после двукратного отказа они должны были прийти к патриарху и давать свои объяснения. Разговор в конце концов принял резкий оборот; уходя, бояре советовали патриарху не мешаться в распоряжение земскими делами, так как прежде, по их словам, не бывало того, чтобы «попы ведали государственные дела». На другой день дело о вступлении поляков в Москву было решено в стане гетмана без патриарха и против его желания, и Жолкевскому пришлось впоследствии приложить большое старание, чтобы приобрести расположение патриарха и примирить его с польской оккупацией Москвы. Таким образом, ясно выступает перед нами, с одной стороны, раздор патриарха с думой, а с другой – бессилие Гермогена. В первые дни боярского правления Москвой он оказывается отстраненным от решения важнейших политических дел и не пользуется тем первенством в правительстве, на какое, казалось бы, давал ему право его сан[204].

Но положение дел изменилось, когда стали обнаруживаться гибельные для Москвы последствия призвания Владислава. Водворение у власти в Москве «изменников-воров», тушинских дьяков и «верников» Сигизмунда, холодный прием, оказанный великому посольству королем под Смоленском; унижение и аресты московских бояр; слухи о том, что Сигизмунд сам желает московского престола, – все это были такие признаки грядущих бед, которые должны были встревожить самые беспечные умы. Московские люди не могли не понимать, что их собственное правительство было упразднено, властью овладевали недостойные и беззаконные руки, государству грозила зависимость от чужеземной и иноверной силы, которая не желала связать себя законом и правом. Национальное и религиозное чувство заговорило в московских людях громче других чувств, личных и мелких. Своекорыстная погоня за личной карьерой и добычей, приводившая москвичей к разделению и вражде, к изменам и обманам, теперь сменялась опасением за целость общего достояния – родины и веры. Русские люди начали отрезвляться от собственной смуты, когда почувствовали над собой чужую руку. В польском стане у стен осажденного поляками Смоленска; в московских приказах под началом тушинских людишек ставших королевскими агентами; на московской улице под надзором польского караула; наконец, в городах и селах под гнетом польских военных реквизиций, – везде созревал нравственный перелом, везде общая опасность заглушала личные страсти и вожделения и вызывала более высокие и благородные порывы народного чувства. В конце октября 1610 года послы из-под Смоленска уже шлют в Москву патриарху и боярам тайную грамоту с извещением об угрожающем обороте дел. Филарет и Голицын, оба испытанные в политических интригах люди, давние вожаки беспокойного боярства, вдруг поднимаются на высоту общенародного сознания. Под давлением королевской дипломатии находят они в себе силы стать на охрану высших интересов своей родины и защищают их до потери собственной свободы. Их тайные письма в Москву, Смоленск, Ярославль и в другие города, предостерегая об опасности, будят народное чувство в других деятелях. В самой Москве появляются люди, готовые устно и письменно возбуждать народ против поляков и раскрывать в истинном свете намерения короля Сигизмунда. Они составляют и распространяют по Москве и по всему государству подметные письма и патриотические грамоты от имени страдающих под Смоленском и в самой Москве русских людей. В этих писаниях они горячо призывают московских людей на освобождение родины. Но сами писатели пока таят свои имена, потому что боятся за свою личную участь и за безопасность своих семей. Самым типичным деятелем этого рода был автор талантливо сложенного подметного письма, так называемой «Новой повести о преславном Российском царстве». Хотя он старательно заметал свой след, объясняя читателям, что не может без большого риска назвать себя, однако, по всем признакам, можно отнести его к числу хорошо осведомленных московских дьяков, вроде уже названного выше дьяка Григория Елизарова. Люди посмелее, например Прокопий Ляпунов, прямо и открыто ставят боярам вопрос об их дальнейшем отношении к королю, раз король не посылает в Москву своего сына. Со всех сторон слышатся встревоженные голоса, говорящие об опасности для всего государства и всего народа, – и все эти голоса обращаются прежде всего к патриарху, раньше других вспоминают именно о нем. С одной стороны, положение пастыря московской церкви было таково, что в безгосударную пору он становился не только церковным, но и государственным «верхом», действительно «начальным человеком» всей земли. С другой стороны, в ту минуту всего более боялись водворения в государстве иноверного владычества и всего более говорили о нежелании Сигизмунда принять просьбу москвичей о крещении Владислава в православие. Вероисповедный же вопрос прямо входил в ведение патриарха; с самого начала московско-польских переговоров именно патриарх настойчиво высказывал мысль, что воцарение Владислава может состояться лишь при условии перемены религии. Когда обнаружилось, что такой перемены ждать нельзя, по крайней мере в ближайшем будущем, все взгляды обратились к патриарху. Он представлялся теперь провидцем, который противился избранию королевича и вступлению в Москву польских войск не по простому упрямству, а в предчувствии той беды, которая была еще скрыта от сознания прочих. На Гермогена и на его личную стойкость с надеждой начали смотреть все патриоты, считая, что в ту минуту именно патриарх должен был стать первым борцом за народное дело. При всей серьезности своей политическое положение было так ясно и просто, что даже самый ограниченный ум мог правильно оценить значение патриарха в Москве, потерявшей не только государя, но и правильный боярский совет[205].

Тем более должен был почувствовать свое значение сам Гермоген. Сбывались его опасения; его подозрительность и недоверие к полякам и тушинским дьякам получали полное оправдание. На его плечи ложилось тяжкое бремя забот о пастве, потерявшей своих правителей. Сам он, несмотря на старость, готов был нести это бремя с обычным упорством, с той «грубостью» и «косностью», которые поражали в нем его современников, как поклонников, так и врагов его. Но в окружающей среде патриарх не находил никакой поддержки и оставался «един уединен»; по словам писателя-современника, патриарху не было помощников: «иному некому пособити ни в слове, ни в деле». Другие иерархи «славою мира сего прелестного прельстилися, просто рещи, подавилися и к тем врагом приклонилися и творят их волю». А бояре-земледержцы, или, как назвал их писатель, «землесъедцы», давно отстали от патриарха и «ум свой на последнее безумие отдали»: пристали к врагу, «к подножию своему припали и государское свое прирожение переменили в худое рабское служение». Не в освященном соборе и боярской думе и не в столичном московском населении должен был искать Гермоген своих помощников. Москва вся была «прельщена» и «закормлена» или же запугана королевскими слугами: они, по тогдашнему выражению, «сильно обовладели» столицей и «везде свои слухи и доброхоты поизстановили и поизнасадили». Помощь патриарху могла идти только из-за московских стен, – оттуда, где еще было цело и могло действовать привычное земское устройство, не задавленное польской властью. Служилые люди, державшиеся вокруг городских воевод, поставленных еще при Шуйском, да тяглый городской люд со своими выборными старостами – вот те общественные силы, на которые мог рассчитывать Гермоген, задумывая борьбу с «врагами». Необходимо было сплотить эти силы, организовать их в видах борьбы за народную независимость и с помощью их решить не разрешенный боярством вопрос о восстановлении государственного порядка. Как увидим, Гермоген понял правильно эту задачу, но он не сразу получил возможность взяться за ее исполнение[206].

Первые признаки смуты в занятой поляками Москве появились в октябре 1610 года, когда князья Воротынский и А. Голицын были посажены на их дворах за приставами по обвинению в сношениях с Вором. За их делом возникло дело стольника Вас. Ив. Бутурлина, обвиненного в том, что, по соглашению с Пр. П. Ляпуновым, он «в Москве немцов тайно подговаривал» на избиение поляков. Эти немцы, введенные Гонсевским в Кремль после доноса на Воротынского и Голицыных, должны были будто бы ночью ударить на поляков и побить их. Неизвестно, основательны ли были все подобные обвинения, но они привели к важным последствиям. Польский гарнизон счел их достаточным поводом для того, чтобы вмешаться «в справы московские»: захватить «ключи от ворот городовых», привести весь город на военное положение, запереть наглухо добрую половину городских ворот; в остальных воротах и на стенах поставить караулы, а по улицам посылать патрули. Москва приняла вид завоеванного города: населению было запрещено носить оружие; у улиц были уничтожены охранительные решетки; в город не пускали подгородных крестьян; ночное движение по городу было запрещено, так что даже священникам не давали ходить к заутрене. Добровольное подчинение «царю Владиславу» становилось похоже на позорный плен и иноземное завоевание. В те же самые дни, когда в Москве водворяли этот военный порядок, там получены были первые тайные письма от великих послов, посланные ими 30 октября, с предупреждениями о планах Сигизмунда. Насилия в Москве, таким образом, связывались с известиями о насилии под Смоленском. 21 ноября последовал штурм Смоленска, который, однако, не удался. Известие о нем должно было потрясти московские умы, не постигавшие, каким образом мог король продолжать военные действия во время переговоров о мирном соединении государств; «так ли сыну прочити, что все наконец губити?» – говорили москвичи о короле. Пролитие крови под Смоленском было для русских людей доказательством двоедушия короля и побуждало окончательно не верить ни королю, ни его московским слугам. Когда 30 ноября М. Г. Салтыков явился к патриарху с каким-то разговором о короле, желая, вероятно, склонить Гермогена на уступки Сигизмунду, «все на то приводя, чтоб крест целовати королю самому», то Гермоген дал волю своему негодованию и отказался от всяких уступок. На другой день к патриарху пришли и другие бояре с Мстиславским во главе и, по согласному показанию современников, стали просить патриарха, чтобы он «благословил крест целовати королю». Гермоген отказался, и между ним и Салтыковым произошла бурная ссора. Салтыков, по одним известиям, бранил Гермогена площадной бранью, по другим же, даже не остановился на «продерзке словесной», а бросился на патриарха с ножом. Потом он опомнился и «прощения испросил» у патриарха, оправдываясь тем, что «шумен был и без памяти говорил»; однако для Гермогена этот случай имел решительное значение. Мы не знаем, точно ли о крестном целовании на имя короля просили бояре патриарха, но Гермоген именно так истолковал их просьбу. Он немедля послал «по сотням» и собрал московских гостей и торговых людей в Успенский собор. Там он прямо объяснил им положение дел, запретив присягать королю, и по его слову московские люди «отказали, что им королю креста не целовать». Так выступил Гермоген на открытую борьбу с королем Сигизмундом[207].

В первые недели этой борьбы Гермоген не считал возможным призывать народ к открытому восстанию против поляков. Два обстоятельства переменили его настроение и вынудили его к тому, чтобы «повелевати на кровь дерзнути». Первое из них – смерть Вора (11 декабря 1610 г.), второе – распадение великого посольства и отъезд его членов в Москву, что случилось в начале того же декабря. Давно и очень хорошо выяснено С. М. Соловьевым то значение, какое имела гибель самозванца в Калуге на ход событий в Московском государстве. У тех московских людей, которые боялись торжества казачьего «царика» над Москвой в случае столкновения Москвы с поляками, теперь развязались руки для действий против поляков. Гермоген принадлежал именно к числу таких людей. По всем указаниям, он тотчас после смерти Вора начал думать и говорить об открытой борьбе против иноземного господства в Москве. Разъезд из-под Смоленска земских представителей, бывших при послах, мог только узаконить для Гермогена призыв к восстанию. В Москве на глазах патриарха, осенью 1610 года, произошел государственный переворот, состоявший в том, что правительство седмочисленных бояр было насильственно заменено новым правительственным кругом королевских агентов. Теперь, в декабре, этот переворот завершался упразднением земского совета при послах, отправленных к Владиславу и Сигизмунду. Обе составные части законного московского правительства теперь были упразднены; их сменили польские воеводы и чиновники да русские изменники и беззаконники, служившие королю. Страна попала во власть иноземных и иноверных завоевателей; против них возможно было действовать только оружием[208].

Во второй половине декабря 1610 года Гермоген наконец решился на то, чтобы открыто призвать свою паству к вооруженному восстанию на утеснителей. Он начал посылать по городам свои грамоты, в которых объяснял королевскую измену, разрешал народ от присяги Владиславу и просил городских людей, чтобы они, не мешкая, по зимнему пути, «собрався все в збор со всеми городы, шли к Москве на литовких людей».

В первый раз Гонсевскому удалось перехватить такую грамоту на Святках 1610 года. Затем полякам попали в руки списки с грамот патриарха, датированные 8-м и 9-м числами января 1611 года; эти грамоты были отправлены патриархом в Нижний Новгород (с Василием Чертовым) и к Просовецкому в Суздаль или Владимир. Главным же образом Гермоген рассчитывал на Пр. Ляпунова и подчиненных ему рязанских служилых людей. К Ляпунову он обратился, по-видимому, раньше, чем ко всем прочим, и Ляпунов поднял знамя восстания через две-три недели после смерти Вора, около 1 января 1611 года. Об отложении Рязани Сигизмунд и Ян Сапега знали уже в середине января по известиям из Москвы. Таким образом, обнаружилась враждебная Сигизмунду деятельность патриарха и его полный разлад с изменным московским правительством. Это последнее не остановилось перед тем, чтобы немедля употребить силу против строптивого пастыря. Для того чтобы он не мог ссылаться письменно с городами, у него были «дияки и подьячие и всякие дворовые люди пойманы, а двор его весь разграблен». О таком насилии 12 января 1611 года уже знали в Нижнем. В те дни пришла о том весть и к Прокопию Ляпунову. Он тотчас же заступился за Гермогена и послал грамоту «к боярам о патриархе и о мирском гонении и о тесноте». Его грамота подействовала: «С тех мест, – писал он в исходе января, – патриарху учало быти повольнее и дворовых людей ему немногих отдали». Но это было лишь временное послабление: Гермоген до конца своих дней оставался под тяжелым надзором и томился в Кремле «аки птица в заклепе». Одинокий, никем не поддержанный старец лишен был возможности действовать, как бы хотел, и ему оставалось только твердым словом своим возбуждать и ободрять народное движение, поднятое им самим. Зато верная паства патриарха очень ценила это твердое слово, именовала Гермогена «вторым Златоустом» и слагала ему благоговейную похвалу. Уже в марте 1611 года ярославцы писали о Гермогене: «Только б не от Бога послан и такого досточудного дела патриарх не учинил, – и за то (народное дело) было кому стояти? не токмо веру попрати, хотя б на всех хохлы хотели (поляки) учинити, и за то бы никто слова не смел молвити!» Так высоко ставили русские люди подвиг патриарха: он один открыл глаза русским людям на иноземный обман и своей твердостью спас государство от окончательного порабощения… «Неначаемое учинилось!» – замечали современники, говоря о великом подвиге слабого и одинокого среди «изменников» старика[209].

Предыдущая главаГлава 39 из 47Следующая глава