Но вскоре Советы «сняли с казаков лампасы»[44], а те в ответ «сняли решета с плетней и перелили на пули». Понеслась по степи тачанка банды с красным знаменем и надписью крупными буквами: «Сыны разграбленных батьков». Костяком ее были офицеры царской армии, уроженцы одной из казачьих станиц. Разгромить их не удавалось несколько лет. Было и восстание казачьих станиц на севере края, его жестоко, пулеметами, подавили. Теперь, по словам Турща, «взят другой курс», однако и он не совсем прямой, случаются стычки, о которых осторожно пишут ростовские газеты.
Я чуть нажал на бока моей смирной лошадки, чтобы шла быстрее. Поравнялся с Турщем. Но зайти нужно было аккуратно. Турщу, как всякому самоуверенному человеку, лучше всего дать «хлеб» — признать его правоту — и добавить масла, спросив совета.
— Забавные тут истории. Да, кстати, вы оказались правы. Фельдшер действительно мечтательный и склонен сочинить. Наслушался я вчера. Не разберешь, где зерно, — я старался говорить как можно простодушнее.
— Я вас предупреждал. Средоточие сплетен. Его эта шатия на примете давно. Мутят воду.
Вспомнив определения, которые «шатия» дала самому Турщу, я подумал, что редко встретишь чувства столь искренне взаимные.
— О Рудиной говорили наверняка, — продолжил он ровным тоном, старательно не показывая интереса.
— Да, обсудили, не без того. Рудина едва ли не Мессалина. Но ведь и девушку понять можно. Свободная.
Турщ бормотнул: «Сволочной народ, им все языками чесать!» — подстегнул лошадь. Наш милиционер свистнул, махнул рукой. Свернули. Улицы станицы неуловимо отличались от Ряженого. Много саманных хат, крыши из камыша. Но есть и крытые железом, жестью зажиточно. Ставни, двери, выкрашенные синькой, разведенной в молоке. Запахи жареных зерен кофе, близкой воды, а от местной лавки тянет керосином, стоят бидончики, но у крыльца народу немного.
— Здешние бабы об эту пору кохфий гоняют — традиция от турков, — сказал милиционер. — От, бывало, стук идет, когда толкут, а нет, так и ячмень жарят заместо. С мамонами[45], ох! А то с рыбой.
Прямолинейные улицы пересекали станицу вдоль и поперек. У плетней шумели гладкие, крупные, как курица, воробьи.
— Тут все фамилием, родом живут, — пояснил парень. — Улица — семья все с одной стороны. От тама болдыри, Болдыревы. Значитца, от ясырки с казаком дети пошли.
Я переспросил — ясырками называли турчанок, привезенных из военных походов. Низовые казаки отличались от тех, что живут в верховьях Дона. В их жилах смешалась кровь не только турок, но и горцев, татар. Мужчины высокие, статные, но ноги кривые, типично для человека, слившегося с седлом.
— А ваши-то, Рудины, они вон, — махнул рукой. В конце улицы я увидел крепкий дом, чистый, ровный, светлый, подновленный плетень. — Сам Рудин арчажник[46].
— Хозяева, здорова дневали! Есть кто дома-то?
Отец Любови Рудиной — как из железа. Копченый, темный, сухой. Младший сын Стефан — Стешка — черный, верткий и узкий. Длинные, под скобку подстриженные волосы, намазанные деревянным маслом, и взбитые — чуб. В ухе серьга, что означает — он последний в роду. Чуть позади держится мать. Я сразу узнал ее тяжелый, недоверчивый взгляд. У двери мелькнула фигура в чем-то пестром. Устинья, вдова старшего брата. В семье Рудиных было трое детей. Два брата и сестра Люба. Старший сын погиб в Гражданскую. Младший жил с родителями.
— Чиво мне тут ляскать[47] с вами, — отец говорил неприязненно. Стояли мы у плетня, во двор он нас не пустил. За его спиной негромко переговаривались Стешка и его мать, но на говоре, и я ничего не понимал из быстрых, торопливых их слов.
— Зачем же пожаловали? Твое начальство хоронить Любу не отдавало. Чего ищо нужно? — выступила мать.
— Нам нужно забрать чемодан, который был при вашей дочери. Я осмотрю содержимое, и мы все вернем, можете не волноваться, — успокаивал я, но мать только фыркнула и припустила — «ииить». — Еще я хотел спросить, с кем она ссорилась? Может, кого-то боялась?
— Кого это ей тут пугаться!
Мать говорила смело, брат помалкивал. Твердила одно: не видели дочь, не знаемся. Кивнула презрительно на Турща:
— Его и спроси. Он ее все на общественную работу ставил! Ишь, работник!
Я сделал Турщу знак промолчать, но тот не сдержался:
— Надо оказывать содействие! А вы не во всем. Не доверяете!
— А чего мне тебе доверять? И власти твоей? — вступил отец. — Вот зараз про себя скажу. Когда из отступа я вернулся, все у моря бросил! Коней, все добро. С энтих пор спину гну! А что же стало? Продразверсткой первый раз сильно обидели, пришли товарищи, под гребло забрали все зерно! А налог? Снова обида, да как сдирают, чуть не со шкурой всей. Я этим обидам и счет потерял!
— Вижу, как потерял! — обозлился Турщ. Молодой милиционер чуть поправил винтовку, насторожился. — Станичная власть все дает казакам после революции — права, средства, работай на страну, а вы саботируете!
— Езжай, люцинер[48], мы ничого не знаем, — снова вмешалась мать, осторожно трогая мужа за рукав, отстраняя.
— Это ты мужикам балабонь! А мы казаки. Вы с-под нас землю вынимаете — вот это как, по-твоему!
Возмущение отца Рудиной было понятно. Если крестьянам новая власть дала землю, то у казаков только забирала.
— Детей совратили против родителей, — продолжал возмущаться он. — Чтоб бегали к вам, докладали! Первое счастье, коли стыда в глазах нет.
Я встал между ними:
— Мы сейчас уедем. Ответьте только: когда вы видели Любу в последний раз? Я ведь хочу найти того, кто ее обидел. — Я старался смотреть на мать.
— Сыщете аль нет, на все божья воля.
Брат Рудиной подвинулся ближе, встал против солнца, и тут-то я и узнал силуэт человека, который видел на Гадючьем куте в день приезда, хоть и мельком исо спины, но срисовал, как выражается Репин.
— Место, где ее нашли, Гадючий кут. Бывали там недавно? — я обращался только к нему.
— Не был, все скажут!
— Ничого мы не видели. И не знаем! — Мать снова замахала на нас руками. — Вам вещи Любы надобны, Стешка, иди, дай. И пусть едут.
Брат довольно быстро вернулся, неся небольшой фанерный чемодан. Я поблагодарил:
— Спасибо.
— За спасибо мужичок в Москву сходил, да еще полспасиба домой принес, — буркнула мать Рудиной.
— Спрошу еще, последнее. Жаловалась ли Люба на сердце? Или что вот в груди, — я показал, — вот здесь болит? Давит или, может, жжет, как огонь?
— Вещи дали мы, езжайте с богом, — Рудин махнул рукой, уводя жену и сына.
Поудобнее перехватив чемодан, я пошел было искать своих попутчиков и лошадей. Турщ с милиционером куда-то делись. Мать догнала меня уже за плетнем.
— Казака мово не суди, что он бает супротив власти. Горе, оно только одного рака красит. Ты спрашивал, хворала ли Люба. Было, в груди у ей кололо. Нюта, фелдшериха, ей давала пить траву.
Я спросил, что за трава, но она не знала.
Я прошелся по станице и вышел к реке. Куры клевали что-то у самой воды. У берега брала рыбу из ведра та самая вдова старшего брата, которую я заметил в доме. Руки ее покраснели от холодной воды. Чешуйки серебром блестели в ее волосах, на голых руках, на коже. И сама она была светлая, ладная. Теперь я рассмотрел ее лучше. Невысокая, неправильные черты, широковатый вздернутый нос, низкий круглый лоб — но все вместе создавало впечатление единственно возможной, удивительной гармонии. Крупные завитки волос, каштан с красноватым блеском из-под черного кружевного платка — неудивительно, вдова — смотрелись кокетливо. Победительно здоровая, яркие белки глаз, на скуле золотая кожа. Вся она — ладно собранный механизм, яркое украшение, уверенная, похожая на балованного ребенка, животное ласочку или пеструю уточку. Все делала быстро, легко. Поднимала ведро с рыбой, переступала ножками в ярких чириках без каблука. Отмахнулась от моей помощи с насмешкой — рази ты разбираешься? Я настоял.
— Ты из-за Любы до них приехал? Они не скажут. Люба ушла, так и отрезало.
— Вы иначе говорите.
— А я ведь с-под Кагальника. Муж меня от родителей увез. Жили под Врангелями — отец черного барона, — дачи там их да поля.
Вскинула глаза, они у нее как у козы — круглые, темные, а зрачок светлый. Кокетничала. Я откровенно любовался ею.
— Ох, муж любил меня! А сам высокий, огроменный. На ладони меня носил. Женой меня взять он против матери пошел, это у них тут как навроде против Бога. Бывало, мать его распекает — а он на лодку и — на реку! Так и рыбалит. Она умолкнет, он и возвернется, — говорила, посмеиваясь. Потом нахмурилась.
— А как казак нам фураньку[49] привез, убили мово мужа, значит, они в дом с ней прошли под божничку положить, так свекровь меня и не пустила спросить, как и что, я уж потом узнала.
Бросила рыбу, прищурилась.
— А мне вот сон был. Что я навроде поднялась и смотрю. На луну смотрю. И вижу, строй казаков идет чрез месяц. И все они радостные. А мово все нет. А потом вижу, идет позади, черный весь. Так и вышло. Убили. Я правдивые сны вижу. Ты сторожнее со мной говори, — добавила насмешливо.
— Чего ж так? — поинтересовался я.
— Моя бабка ведь, когда померла, крышу поднимали. Ведьмой была.
Покрутила серебряный перстенек с бирюзой.
— Красивое у тебя колечко.
— Это тоски камень. А венчальное кольцо с фуранькой привезли, так мне не отдали.
— Кто же не отдал, почему?
— Они, — кивнула в сторону дома, понятно, что говорит о свекре и свекрови. — Забрала Сама, с ключами на поясе. Дочка у меня была, померла. Так она и рада была.
— Что ты так, мужа ведь семья?
— А что же, ведь правда. Дочка это что же — шифоньер, то да се, на приданое расходы. И из семьи уйдет. А ведь сами богатые, деньга шелестит, чего жаться?
— Сейчас сложно небось им стало?
— Не бедствуют. Хотя и забрали у них много. Даже машинку швейную хотели взять, да мы ее в подпол спустили, забросали. Коня жалко, весь белый был, на лбу только пятнышко. Я его Дружочек звала, а отец ажно плакал, когда коней сводили. А когда мужа мово… так не плакал.
— Что же, все они тебя обижают? И Люба обижала?
— Люба — нет, с пониманием была. Я в клуб раз пошла. Она меня все уговаривала надеть красную косынку, но не по мне это. Они там про Бога, что, мол, его нету. Что мне душу марать? А как цари жили, это мне интересно. Я и пошла. Свекровь меня пыталась удержать, но теперь не старые времена. А не то, бывает, ей навроде покорюсь, а сама хамиль-хамиль, и утекла сторожненько.
— Тебя, пожалуй, и в старые времена было не удержать.
Уставилась нагловатыми темными глазами, пока я не почувствовал, как покраснели скулы. Усмехнулась, отвела взгляд. Ловко собрала рыбу. Взяла ведерко. Я перехватил, хотел помочь.
— Ни к чему, сил довольно. У нас тока Любаша хворая была. Слышала, ты спрашивал? Так было, поднимет тяжелое, аж задохнется. Я сподмогала.
— Жалко ее. Видно, хорошая была. Узнать бы, с кем она еще дружбу водила. Может, ты расскажешь? Или кто обидеть ее мог?
Устинья поставила ведерко, затянула платок.
— В Ряженом жадных-то псов, мужиков много. Може, кто и обидел.
— У Любы ребенок должен был родиться. Ты знала?
— А если и было. Дело-то нехитрое. — Она снова посмотрела мне прямо в глаза. — Но я за другими не слежу. А ты, верно, знаешь, от кого она в тягости была?
— Догадываюсь. Но хочу твердо узнать.
— Говорят, к девкам в Ряженом змей ходит. Да може, и так, — она поправила платочек, бросила на меня взгляд украдкой, искоса, — одиноким маетно. Пойду уже. Свекровь заругает.
Уже у двери был слышен громкий баритон лодочника Данилы и мягкий, певучий голос его жены Марины. Пока мы были в станицах, он, разыскивая пропавшую скотину, угодил в яму. Земля в овраге осыпалась прямо под ногами. Серьезно расшибся, да еще и «пустая» нога его подвела, не чувствуя ею предметов, запнулся о камень, ботинок застрял в яме. Несколько часов не мог выбраться. Наконец его крики услышали, а когда вытаскивали, то сильнее повредили ногу. Из-за этого лодочник был вынужден лежать. Ругался, изводил жену и упорствовал, что яму вырыли нарочно.
— Кто же вырыл, по-вашему? Лежите. — Осмотрел его ссадины, которые Марина чисто и аккуратно промыла и приложила к ним корпию, щедро сдобренную карболкой, за неимением ничего другого.
— Загоится[50] само! Бугровщики чертовни окаянные. Камни это они нарочно! Рыли, да и бросили. Как снег сошел, так в округе копает кто-то, шарится. Узнаю, кто… Я!..
Кряхтя, непрестанно ругаясь, злясь на свою беспомощность и жалея пропавших овец, он рассказал, что в округе идут слухи, будто «ищут навроде что-то крупное, клад им опять блазнится».
Он и Марина упрашивали меня помочь собрать людей, чтобы разыскать овец, пришлось согласиться. Турщ отговорился занятостью — прямо накануне испортили лебедку, скрутили детали. Очередная порча имущества артели. Но дал милиционера и еще пару человек из местных. Неожиданно с нами вызвался пойти и фельдшер Рогинский.
Пропавших овец лодочника мы разыскали только к вечеру. На плоском берегу, укрытом рыжей вылинявшей прошлогодней травой с пятнами темной зелени, виднелись темные кучи, над которыми вились мухи и слепни. В небе кружили птицы. Вдалеке поблескивало займище, залитое водой. Фельдшер пнул одну из туш носком сапога, чтобы перевернуть. Остальные овцы, абсолютно здоровые на вид, отыскались неподалеку в овражке, тревожно и жалобно мекая. На месте, где Данила угодил в яму, я с трудом угадал в неровном каменном круге и кучке земли древний курган, едва не по пояс поросший чабрецом и пыреем. Неподалеку поднял втоптанную в землю помятую жестянку, завернутую в тряпку. В ней болтался комочек кукурузной муки. Милиционер тем временем устроил подводу. Он помог нам с Рогинским перетащить овец. Фельдшер удивил и поддержал меня, настояв на том, чтобы не бросать павших животных.
— Ведь может быть ящур… Падаль растащат…
На самом въезде в поселок маячила черная фигура — отец Магдарий. Вокруг уже собиралась толпа. Один из местных шепнул, что его позвали специально — падеж скота, мол, это небесная кара. Логичное продолжение красных вод и других бедствий. Я, однако, был склонен усматривать не божью десницу, а руку человека. Животных загнали в сарай, где они теснились, повернув ко мне почти человечьи бледные лица. Рогинский объяснил мне, что перед падежом у овец дергаются мышцы крупа. Они отказываются от корма. Пьют мало воды. Слюна становится пенистой. Ничего подобного не наблюдалось.