Когда рвались отроги гор к равнинам
и никло древо древнее к былинам
там, где поток, не чаявший жилья,
над немощным свершили исполином
два старца чудо именем единым,
и на ноги встал Муромец Илья.
Отец его старел в трудах упорных,
и пробужден был сын молитвой вдруг;
камней и трав не оставляя сорных,
за борозду борясь, ворочал плуг;
смеясь, валил деревья вековые
размахом нескончаемых трудов,
и корни выползли на свет впервые
из мрака, словно змеи гробовые,
и свет был их вобрать готов.
Омытая росою предрассветной,
уже кобыла ржала на селе,
сильна породой, всаднику заметной,
который не тяжел был ей в седле;
давали оба бой угрозе тщетной,
таившейся в неумолимом зле.
Прорвав тысячелетья, как запруду,
все скачут, скачут… Где векам предел?
(А сколько тысяч лет он просидел?)
Действительность — всего лишь чуткость к чуду.
Тысячелетья в мире слишком юны,
мир измерений слишком тих…
Идет лишь тот, кто просидел кануны
в глубоких сумерках своих.
Когда громадных птиц таили дали
и лютый змей в урочище своем
жег, огнедышащий, людей живьем,
тогда мужи и юноши гадали,
как устоять им перед Соловьем;
во тьме ветвистой тысячеголовый,
на девяти дубах он голосист,
застать врасплох проезжего готовый,
и сотрясает ветхие основы,
накликав ночь, его разбойный свист.
Вокруг весна, и ночь, и наважденье,
заманчивая, пагубная страсть;
враг отовсюду, но не нападенье,
одна неотвратимая напасть,
не зная ни властей, ни властелинов,
вдруг насылает звучную волну;
бушует нечто, мороком нахлынув,
и человек идет, как чёлн, ко дну.
Лишь самые могучие в дремучем
лесу не стерты были сверхмогучим,
чье горло — кратер в сумрачной тени;
сумели выстоять они одни,
и, у апрелей переняв науки,
к трудам смиренно приложили руки,
и, страх преодолев, шагнули в дни,
когда воздвиг неутомимый зодчий
и оградил оплотом город отчий,
чьи стены были знаменьями славы,
и звери выходили из дубравы,
людского избегая околотка;
и пусть в крови у некоторых глотка,
из логова шли, приминая травы,
как будто привлеченные находкой,
чтоб лечь к ногам святого старца кротко.
Питают слуги с разных сторон
разные слухи, целую стаю,
и все это он, один только он.
Его клевреты бросаются вон.
Сменялись жены в его покоях,
и вновь служанки шушукались рядом,
что каждый глоток угрожает ядом,
отрава таится в разных настоях.
В стенах тайники. Под кровом тревога.
Убийца, кажется, у порога.
С виду монах, а сам супостат.
Одна оборона — взгляд наугад
туда, сюда; шаги за шагами
по лестницам; он окружен врагами,
одна защита — железо жезла,
одна власяница — лишь бы спасла
от каменных плит, от смертельной стужи,
пронзающей душу своими когтями;
одна погибель — кого позвать?
Одна тоска, страх перед вестями;
одна угроза: смута снаружи,
преследующая среди подкупных
придворных, среди, быть может, преступных
лиц и втайне опасных рук;
за полу хватал кого-нибудь вдруг,
в ярости платье рвал на нем или
себе самому наносил урон?
Удар возможный или поклон?
Он схватил или его схватили?
Кто же это: другой или он?
Был час, когда величие державы
в зеркальном блеске длилось, как во льду,
а бледный царь последним был в роду,
былую завершая череду,
и, голову клоня, стыдился славы.
Он приникал к пурпурной спинке трона,
ронял он руки, избегая стона,
с высоким саном не в ладу.
В доспехах белых и в мехах бояре,
ему готовы поклониться в ноги,
готовились к междоусобной сваре,
опасливо тая свои тревоги,
благоговеньем наводнив чертоги.
И прежний царь им вспоминался снова,
безумием карающего слова
велевший разбивать о камни лбы;
бывало, тот властитель их судьбы
на троне больше места занимал,
оставив блеклый бархат без пустот,
и мир для тьмы его был мал;
так от бояр скрывал властитель тот,
как трон его был красен, ибо гнет
одежд его весь в золоте был зрим.
И можно было думать, что таким
нарядом тяготился юный царь,
хоть факелы кругом горели ради
роскошества, где жемчуга, как встарь,
у трона всюду спереди и сзади,
и над вином светящиеся пряди,
рубины же чернеют, словно гарь,
и в мнимой глади —
мысленный итог.
И носит бледный царь свои уборы;
на голове корона; нет опоры
царю ни в ком, он слишком одинок,
льстецов он слышит хрипнущие хоры;
во сне же тем слышнее оговоры,
и лязгает поблизости клинок.
В томленьи чуждом царство неизменно,
и бледный царь умрет не от меча,
его наследье все еще священно,
торжественное прошлое влача.
Так доживал в Москве свой царский срок он,
на белую Москву смотрел из окон,
весна ли в переулках или сон,
березовым трепещущая духом,
и все-таки овладевает слухом
наутро колокольный звон.
Колокола, его святые предки, —
династия, которая к татарам
восходит постоянно под ударом
в сказаньях, подтверждавших вещим даром,
что чудеса по-прежнему нередки,
и вдруг он понял, как в том веке старом
из родовых воспрянули глубин
его предвосхищавшие дотоле,
тишайший из пресветлых на престоле,
по собственной благочестивой воле
бездействующий властелин.
А он благодарил их на помин
их душ, чьи расточительны щедроты,
и жаждой жалобною жил,
в ней находя источник тайных сил,
а жизнь свои вершила обороты,
и в них таился он один.
Себя в них узнавал он что ни час,
как серебро в загадочных узорах,
во всех деяниях и приговорах,
но и в указах, и в глухих укорах
все так же красный пламень власти гас.
В серебряные смотрятся пластины
сапфиры, словно женские зеницы;
ветвящиеся в золоте зарницы —
не свадьба ли зверей, чьи гибки спины;
в мерцаньи смутном жемчуга едины
при созерцаньи дикой вереницы,
где исчезают лица, словно птицы.
Вот риза, вот венец, а вот страна;
как на ветру зерно, она видна;
вся, как река в долине, просияла;
так блещет обрамленная стена.
На солнце три сияющих овала;
и материнский лик, и, как миндаль,
пречистые персты; пространства мало,
и серебро — кайма, в которой даль,
а сумрак этих рук явил едва,
Кто царствует и на святой иконе,
и в монастырской келье, как на троне,
Тот Сын, целебный ток на горном склоне
и на неведомом доныне лоне
небес, чья вечна синева.
Ее рукам не до потерь,
и лик Ее открыт, как будто дверь
в тень сумерек, чьи отсветы — намеки,
когда в улыбке милостивой щеки,
пока блуждает свет среди утрат.
Царь чувствует закат, и царь поник.
Он шепчет: как Твои понять уроки?
Страшимся, страждем, ищем, где истоки;
Твой любящий влечет нас вечно Лик,
но почему черты Твои далёки?
Лишь для святых Ты радостный родник.
И царь в тяжелой мантии своей
всех подданных недвижней и слабей;
душевного спасения не чает,
хотя блаженство ближе средь скорбей.
А бледный царь, чьим волосам больным
тяжел венец, жил помыслом иным,
лицом, что незаметно остальным,
подобен Лику в золотом овале
и, облачен сиянием родным,
не смел признать: Она его встречает.
Два облаченья восторжествовали
так в тронном зале златом неземным.