К книге
Песнь Бернадетте. Черная мессаПовести и рассказы. Бледно-голубое женское письмо. Глава третья Высокий суд
83%
Повести и рассказы. Бледно-голубое женское письмо. Глава третья Высокий суд
82

Хотя время было уже позднее, Леонид шел по Аллеештрассе в Хитцинге медленнее, чем обычно. Он опирался на зонт, шагая в задумчивости и притом внимательно глядя вокруг, чтобы вовремя отвечать на приветствия. Ему довольно часто приходилось приподнимать свой котелок, когда с ним громко здоровались уволенные на пенсию служащие и почтенные обыватели этого старого квартала. Пальто он перебросил через руку, так как неожиданно потеплело.

За то короткое время, когда из-за письма Веры его жизнь коренным образом изменилась, погода тоже внезапно поменялась. Небо сплошь заросло тучами и нигде не показывало бесстыдно оголенные части своего тела. Облака не спешили дальше; уже не белые и не резко очерченные, но густые и неподвижные, они нависли над городом и цветом походили на грязные чехлы для мебели. Царило безветрие, обтянувшее все вокруг плотной фланелью. Стук моторов, звон трамваев, уличный шум вдали и вблизи словно обили кожей. Каждый звук опух и помутнел, будто историю этого дня мир рассказывал с полным ртом. Неестественно теплая погода и духота внушали старым людям страх внезапной смерти. Эти тучи могли разразиться грозой, градом, угрюмым затяжным дождем или ленивым заключением мира с осенним солнцем. Леонид от всей души порицал эту погоду, что душила его и, казалось, двойной тяжестью ложилась на его собственное душевное состояние.

Но наиболее вредоносным в этом патологическом безветрии было то, что оно мешало господину заведующему отделом министерства логически мыслить и принимать решения. Его академически воспитанный мозг работал не легко и быстро, как обычно, а будто в неудобных толстых шерстяных рукавицах, в которых нельзя уловить и обдумать мгновенно возникавшие вопросы.

Итак, Вера его погубила. Сегодня. После безмолвной восемнадцатилетней борьбы, которая происходила будто вне жизни, но при этом вполне реально. Только ее сила принудила Леонида прочесть письмо, вместо того чтобы разорвать его и еще раз бежать от правды. Было ли это ошибкой, он еще не знал; во всяком случае, это поражение, более того – решающий поворот в его жизни. Уже четверть часа его жизнь катится в неизвестном направлении по новым рельсам. Ведь за эти четверть часа у него появился сын. Его сыну приблизительно семнадцать. Мысль о том, что он, Леонид, – отец незнакомого молодого человека, само это осознание не набросились на него нежданно из пустоты, как из засады. В темном царстве его чувства вины, страха и любопытства ребенок Веры жил своей угрожающе-призрачной жизнью с неизвестного дня своего рождения. Теперь, после бесконечного периода инкубации, в течение коего страх почти уже рассосался, этот призрак внезапно обрел плоть и кровь. В письме Веры невинно-коварное утаивание правды не смягчало беспомощности побежденного. Хотя характера когда-то любимой женщины Леонид не знал, теперь он думал, нервно скривив губы: это подлинная Вера, это военная хитрость! Она остается в тени. Остается в тени, чтобы не компрометировать меня? Или не хочет лишить меня надежды? Очевидно, письмо дает мне возможность уклониться. «Если Вы готовы исполнить мою просьбу…» А если я не готов? Боже мой, так и есть! Оставаясь в тени, она связывает меня еще прочнее. Я больше не могу быть пассивным. Именно потому, что она не пишет всей правды, она, так сказать, верифицирует, проверяет правду. В связи с Верой заведующему отделом министерства действительно приходит на ум юридический термин «верифицировать».

Несмотря на свои хорошие манеры, он, переходя улицу в неположенном месте, остановился на середине мостовой, выдохнул со стоном и снял с головы котелок, оголив лоб. Яростно прогудели две машины. Возмущенный полицейский угрожающе взмахнул рукой. В несколько прыжков Леонид достиг другого берега. Ему ведь пришло в голову, что его новый сын – юный израэлит. Которому в Германии нельзя ходить в школу. Однако и здесь жили в опасном соседстве с Германией. Никто не знает, как пойдут дела по эту сторону границы. Борьба неравная. Со дня на день могли вступить в силу те же законы, что приняты там. Уже сегодня для высокопоставленных чиновников недопустимо публичное общение с представителями Вериной расы – только, в виде исключения, с несколькими известными особами. Давно миновали те времена, когда можно было унаследовать фрак несчастного сокурсника, который застрелился только потому, что не мог перенести обвинительный приговор своему племени, вынесенный обожествленным Рихардом Вагнером[111]. А теперь, в пятьдесят лет, получаешь ребенка из этого племени. Невероятная перемена! Осложнения нетрудно предугадать. Амелия?! Но так далеко мы еще не зашли, уговаривал Леонид сам себя.

Снова и снова пытался он добросовестнейшим образом «обдумать» дело, в которое вовлечен был как обвинитель и как жертва равно. Хорошо обученный чиновник умеет составить акт о любом положении вещей и тем самым вырвать его из текучего потока жизни. Леониду удалось восстановить только это сухое «положение вещей», но не живое дыхание шести недель своей пламенной любви. Сама Вера препятствовала этому – так же, как лишила его ее облика. То, что осталось, оказалось весьма скудным. В эти мучительные минуты он не смог бы нарисовать перед судом (каким судом?) картину инкриминируемого ему злодеяния красочнее, чем примерно следующая:

– Это произошло, высокий суд, после тринадцати месяцев моего брака, – такова была бы его сухая оправдательная речь, его последнее слово. – Амелии сообщили, что ее бабушка с материнской стороны тяжело больна. Бабушка, англичанка, была важной персоной в чванливой семье этого сноба, миллионера Парадини. Старуха безумно любила свою младшую внучку. Амелия, чтобы обеспечить значительную часть своего наследства, поехала в Девоншир, в поместье умирающей. Интриганы, пытаясь заполучить наследство обманом, трудились вовсю. Я счел неизбежным, что моя жена будет подле старой дамы в последние часы ее жизни. К сожалению, эти часы растянулись на полные три месяца. Безо всякой фальши могу сказать теперь, что мы оба, Амелия и я, были прямо в отчаянии от этой первой в нашей супружеской жизни разлуки. Но если быть совершенно откровенным, я чувствовал в себе приятное напряжение оттого, что на короткое время останусь в одиночестве и буду сам себе господин. В то время Амелия была навязчивее, капризнее, раздражительнее и ревнивее, чем теперь, когда она, несмотря на свою природную необузданность, научилась приспосабливаться к моему умеренному ритму жизни. Благодаря своему богатству она была госпожой надо мной, часто досаждала мне своими прихотями и причудами. Грубые в основе своей отношения между людьми нельзя искоренить личной культурой, образованием, воспитанием и общими предметами роскоши. Во всяком случае, на Западном вокзале мы простились тяжело, со слезами на глазах. В это же время в министерстве решено было послать меня в Германию, чтобы я мог лучше ознакомиться с системой образования в высшей школе. Как известно, организация и управление в университете – предмет моего исследования и моя сильная сторона. В этой области я достиг кое-чего, что трудно будет вытравить из истории образования в моем отечестве. Амелия, со своей стороны, радовалась тому, что на время нашей разлуки я уеду в Гейдельберг. Она страдала бы, оставив меня в большом городе, в полной соблазнов Вене. Напротив, искушения милого немецкого университетского городка казались ей легкими. Мне даже пришлось обещать ей покинуть Вену на следующий день после ее отъезда и безотлагательно приступить к моему новому заданию. Я сдержал свое обещание, ибо, должен признаться, даже теперь Амелия внушает мне страх. Я не сумел преодолеть ее превосходство. То, что ей взбрело в голову вопреки всем возражениям выйти замуж за мелкого конторского служащего, было экстравагантным поступком избалованной девушки, любое желание которой необходимо исполнить. Кто имеет, тому все дается. Никаких сомнений: я стал собственностью Амелии. Есть свои преимущества в том, что принадлежишь независимой, твердой как камень женщине из богатой и влиятельной семьи. Но и недостатков не меньше. Даже строго раздельное владение имуществом, на котором я принципиально настаиваю, не помешало тому, что я, в соответствии с законами природы, стал некой ограниченной в правах собственностью. Прежде всего, если я потеряю Амелию, то потеряю значительно больше, чем потеряет она, лишившись меня. (Впрочем, не думаю, что Амелия пережила бы такую утрату.) Из-за всего этого с первых дней нашего брака я стал неуверенным и боязливым. Приходилось проявлять постоянное самообладание и осторожность, чтобы не выдать эту унизительную слабость и оставаться веселым человеком, который принимает свой успех, небрежно пожимая плечами, как нечто вполне естественное.

Через сутки после нашего трогательного прощания я прибыл в Гейдельберг. В портале великолепного отеля я повернул назад. Я вдруг почувствовал отвращение к роскошной жизни, которую вел с начала моего супружества. Это было как тоска по родине, по горечи и нужде моих студенческих лет. И потом, мне надлежало изучать жизнь и поведение здешних студентов. Я снял комнату в тесном дешевом пансионе. Уже во время первого обеда за общим столом я увидел Веру. Снова увидел Веру.

К тому, что я хочу теперь рассказать, высокий суд, я прошу вашей особенной снисходительности. Дело в том, что я, собственно, ничего не могу вспомнить об обвинительных процессах; у меня весьма смутное о них представление. Я знаю только то, что давно где-то читал. Можно кое-как пересказать. Но это не живет в душе как собственное прошлое. Это абстрактно и бессодержательно. Мучительная пустота, от которой человек в поисках нового эмоционального переживания в страхе отшатнется. Прежде всего – моя возлюбленная, сама Вера Вормзер, в то время студентка факультета философии. Я знаю: когда мы снова встретились, ей было двадцать два, на девять лет меньше, чем мне, на три года больше, чем Амелии. Я знаю, что никогда не встречал такого тонкого, изящного создания, как Вера Вормзер. Амелия – высокая и стройная женщина. Но ей приходится постоянно бороться за эту стройность, от природы она склонна к полноте. Хотя об этом не было сказано ни слова, Амелия инстинктивно уловила, что все пышно-женственное оставляет меня холодным, что меня непреодолимо влечет к инфантильным, эфирным, прозрачно-нежным, хрупким женщинам, особенно когда эти качества сочетаются с умом и неустрашимым духом. Амелия темно-русая, у Веры черные, как ночь, волосы с пробором посередине и – волнующий контраст – темно-синие глаза. Я говорю так, потому что помню это, а не потому, что вижу. Я не вижу Веру Вормзер, мою возлюбленную, внутренним взором. Таким же образом человек плохо запоминает мелодию, но не может от нее избавиться. Уже много лет я не могу представить себе Веру в Гейдельберге. Зато постоянно маячит передо мной другая Вера. Четырнадцати- или пятнадцатилетняя Вера, какой я увидел ее впервые, нищим студентом.

Семья Веры Вормзер жила здесь, в Вене. Отец, вечно занятой врач, низкорослый худой мужчина с черной с проседью бородкой, разговаривал очень мало; даже за обеденным столом он вытаскивал медицинский журнал или брошюру и читал, не обращая внимания на окружающих. Я познакомился в нем с «умным израэлитом» par excellence[112], обожествляющим печатное слово, глубоко верующим в науку, заменившую этим людям естественные инстинкты и спокойствие души. Как импонировала мне тогда эта строгая нетерпимость, не признававшая без возражений ни одну общепринятую истину! Я был испуган, я чувствовал себя ничтожным перед этой все анализирующей остротой ума. Он давно уже был вдовцом; его печаль и усталость прятались под неизгладимой насмешливой улыбкой. Хозяйство вела пожилая дама, вдобавок работавшая медицинской сестрой. Говорили, что врач Вормзер своими познаниями и точностью диагностики превосходил некоторых светил факультета. Меня порекомендовали в этот дом, чтобы я подготовил к экзаменам семнадцатилетнего Жака, брата Веры. Из-за болезни Жак пропустил несколько месяцев учебного года, и теперь нужно было быстро восполнить пробелы в его знаниях. Это был бледный сонный юноша, замкнутый до враждебности; своей рассеянностью и внутренним сопротивлением (теперь я знаю причину) он доводил меня до белого каления. Потом он ушел на войну добровольцем и погиб в первые же недели при Раве-Русской[113]. В тот тяжелый период моей жизни мне нужно было место домашнего учителя на длительный срок. У меня не было будущего. То, что уже через семестр мне удастся выпрыгнуть из глубокой бездны на свет божий, – об этом не могла мечтать и более грубая натура. Так что я считал, что выиграл главный приз в лотерее. Уже потому, что, хотя это не было обусловлено в договоре, меня оставляли за столом во время обеда. Доктор приходил обычно около часа. Жак и я еще сидели за учебниками. Он звал нас обоих к столу, причем из-за моего злосчастного имени часто пародировал знаменитую античную надпись на могильной плите, посвященную Леониду и его героям:

               «Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, Что, их заветы блюдя, здесь пировать сели мы»[114].

Невинная шутка; я, как ни странно, обижался и стыдился ее. Обед у Вормзеров стал для меня обычаем и законом. Вера приходила поздно. Она была гимназисткой, как и ее брат. Но ее школа находилась в отдаленном районе. Вера долго шла домой. Тогда у нее были длинные волосы. Они падали на узкие плечи. На ее лице, словно вырезанном из лунного камня, царили большие затененные глаза, раздражающая синева которых, гостья из холодных стран, заблудилась среди черных бровей и ресниц. Ее взгляд редко встречался с моим – самый высокомерный и презрительный девичий взгляд из всех, которые я когда-либо видел. Я был домашним учителем ее брата – обычный студент, творожистый, белый как полотно, прыщеватый, с вечно горящими глазами, невзрачное ничтожество, неуверенная в себе сомнительная личность. Я не преувеличиваю. До странного оборота, который приняла моя жизнь, я был, несомненно, некрасивым, неуклюжим юнцом и чувствовал, что каждый мужчина и каждая женщина высмеивают меня и презирают. В какой-то мере я достиг тогда самого дна своего существования. Никто не дал бы гроша ломаного за карьеру жалкого студента. Даже я сам. Вся моя уверенность в себе была исчерпана. Как я мог в течение этих злосчастных месяцев предвидеть то, что меня и самого скоро ввергнет в безграничное изумление? (Все дальнейшее произошло помимо моей воли.) В моей нищете в двадцать три года я был недоразвитым лемуром[115]. Вера же, ребенок, казалась не по годам зрелой и твердой. Всякий раз, когда встречались наши взгляды, я застывал в арктическом холоде ее безразличия. Я хотел раствориться в пустоте, чтобы прекрасные глаза Веры не смотрели на самого неинтересного и несимпатичного человека в мире.

Помимо рождения и смерти, человек на своем земном пути переживает третье катастрофическое событие. Я назвал бы его «социальным разрешением от бремени», не вполне соглашаясь, впрочем, с этой остроумной формулировкой. Я имею в виду судорожный, вызывающий потрясение переход от духовной недееспособности молодого человека к первому его самоутверждению в рамках существующего общества. Сколько людей при этом гибнет или, по меньшей мере, портит себе жизнь! Это уже крупное достижение – стать пятидесятилетним, да еще с честью и славой. В двадцать три года – запоздалый случай! – я каждый день желал себе смерти, особенно когда сидел за семейным столом врача Вормзера. С сильно бьющимся сердцем ждал я, когда в комнату парящими шагами войдет Вера. Когда она появлялась в двери, я испытывал страх и наслаждение, у меня сжималось горло. Она целовала отца в лоб, давала подзатыльник брату и рассеянно протягивала мне руку. Иногда даже разговаривала со мной. Обычно о том, что обсуждалось сегодня у нее в школе. Я со своим трескучим голосом начинал было разглагольствовать, желая блеснуть умом. Никогда мне это не удавалось. Вера умела спросить так, будто вовсе не нуждалась в безошибочном источнике знания, каковым я себя считал, будто я был экзаменуемым, а не экзаменатором. Вера ничего не принимала, так сказать, на веру. В этом она была истинной дочерью врача. Будто бы пропустив мимо ушей мою цитату из Зенона – его взгляд с портрета был устремлен вдаль поверх моей головы, – она внезапно спрашивала: «Почему?» – а потом своим истолкованием изречения запутывала меня до потери дара речи. Сам я никогда не спрашивал: «Почему?» – нисколько не сомневаясь в истинности научного знания. Недаром я был сыном учителя, который считал зубрежку лучшим методом усвоения материала. Иногда Вера ставила мне ловушки. В своем рвении я попадался на крючок. При этом врач Вормзер улыбался, устав от своей иронии или иронизируя над своей усталостью – кто его разберет? Интеллект Веры, ее критическое чутье и беспристрастность превосходило только неприступное очарование ее облика, от которого у меня перехватывало дыхание. Чем больше я терпел поражений, тем отчаяннее любил эту девушку. В течение нескольких месяцев я был ужасно сентиментален. По ночам плакал в подушку. Я, кому двумя годами позже покорилась красота всей Вены, в те злосчастные недели считал, что никогда не буду достойным любви строгой школьницы Веры. Я был пьян в стельку от безнадежности. Две основные черты обожаемой ввергали меня в бездну моего ничтожества: чистота ее ума и восхищавшее меня до озноба сладостное своеобразие. Единственная моя победа в том, что я так и не выдал ей, что́ со мной происходит. За столом я почти не смотрел на Веру и, надувшись, сохранял равнодушное выражение лица. Я сам себе казался сентиментальным неудачником. Я постоянно попадал впросак и совершал неловкости, выставляясь смешным и жалким. Я столкнул на пол бокал венецианского стекла, который Вера особенно любила. Я пролил на чистую скатерть красное вино. От смущения и глупой гордости я отказывался от еды и, не надеясь поужинать потом в другом месте, вставал из-за стола таким же голодным, каким за него садился, – бессмысленный, но героический отказ, не производивший на Веру никакого впечатления. Однажды я принес с собой, не заплатив из-за этого за комнату, букет прекрасных роз с длинными стеблями, но не решился отдать его Вере и засунул за шкаф в прихожей, где они бесславно завяли. Короче, я вел себя как робкий влюбленный из старой комедии, только более упрямый и притворствующий. Однажды, когда мы сидели уже за десертом, я почувствовал, что мои слишком узкие штаны лопнули в самом неприличном месте. Мой пиджак его не закрывал. Как мне спастись, боже мой, проходя после обеда мимо Веры?! Ни прежде, ни потом я не испытывал такого унижения, как в те минуты.

Заметно, высокий суд, какими текучими становятся мои воспоминания о семье Вормзер и о моей первой и последней в жизни несчастной любви. Я не возражал бы против строгого выговора. «Не отвлекайтесь от сути дела, обвиняемый. Мы не психологи, а судьи. Зачем вы беспокоите нас душевными волнениями юноши? Это лишь следствие позднего полового созревания. Согласитесь, со временем вы одержали над своей робостью блестящую победу. Унаследовав фрак самоубийцы и увидев в зеркале, что он очень вам к лицу, что вы выглядите в нем приятным молодым человеком, вы сразу стали другим, то есть самим собой. Так кого вы хотите разжалобить этой скучной историей? В детской восторженности, о которой вы нам поведали, вы видите оправдание вашего последующего поведения?» Я не ищу оправданий, высокий суд. «Установлено, что во время службы в доме Вормзеров вы ничем не выдали ваших чувств к четырнадцати- или пятнадцатилетней девушке». Ни одним движением, высокий суд. «Продолжайте, обвиняемый. В Гейдельберге вы поселились в студенческом пансионе, где снова встретили свою жертву». Да, я снял комнату в маленьком пансионе и сразу же, за первым обедом, спустя семь лет, встретил Веру Вормзер. После того как Жак благодаря мне выдержал выпускной экзамен, семья переехала в Германию. Вормзеру предложили руководство частной клиникой во Франкфурте, и он согласился. Но когда я увидел Веру, ни ее отца, ни брата не было в живых. Она осталась совсем одна, однако утверждала, что чувствует себя скорее свободной и независимой, чем покинутой и одинокой. Случаю было угодно, чтобы за длинным столом мы оказались соседями.

Я прервусь, высокий суд, так как сам чувствую, что моя речь становится путаной и бестолковой. Я пытаюсь сосредоточиться, но мое воображение слабеет. Я приближаюсь к табу, к закрытой зоне моей памяти. Там находится, к примеру, спор, разгоревшийся между нами на том первом обеде. Я помню, что спорили о какой-то модной тогда научной дисциплине, что Вера была ее яростным противником. При моей обычно надежной памяти я ничего не помню о сути этого спора. Полагаю, что против разрушительной критики Веры я выдвигал обычные, традиционные доводы и снискал тем самым одобрение большинства. Да, действительно, на сей раз я не потерпел поражение, как когда-то за семейным столом доброго доктора. Мне исполнился тридцать один год, я в красивом дорогом костюме представлял министерство, меня уже видели в обществе его превосходительства господина ректора, у меня было много денег; и внутренне, и внешне я по своему положению значительно превосходил всю эту молодежь, к которой принадлежала и Вера. Я многому научился за последние годы, я заимствовал у своих обладающих властью и правом начальников любезные и обязательные жесты и ужимки – особенность нашей мудрой староавстрийской чиновничей традиции. Я умел говорить много, говорить так уверенно и невозмутимо, что другие молчали. Я близко соприкасался со многими важными персонами, чьи взгляды и мнения легко, мимоходом приводил теперь в качестве аргументов в поддержку собственных воззрений. Я не просто был знаком с элитой общества – я сам был ее частью. Перед своим «социальным разрешением от бремени» молодой буржуа переоценивает трудность прыжка в «высший свет». Я, например, моей блестящей карьерой обязан не основным качествам личности, а трем музыкальным талантам: тонкому слуху к человеческому тщеславию, чувству такта и – самое важное – гибкому искусству подражания, корень которого, конечно, в слабости моего характера. Иначе как стал бы я в молодости, ничего не зная о хореографии, популярнейшим в свете танцором вальса? Смешной домашний учитель явился бывшей возлюбленной в образе важной персоны. Смутно припоминаю, что Вера смотрела на меня большими синими глазами – сначала неодобрительно, потом удивленно и внимательно. То, что моя старая влюбленность мгновенно пробудилась, я не просто предполагаю, а знаю точно. За прошедшее время я научился играть людьми, мужчинами и женщинами. Но это была не преступная игра, а одержимая потребность шаг за шагом приближаться к признанной ранее вине. Полагаю, я хорошо владел собой и не выдал своего волнения – не из жалкой гордости, как когда-то, а из самодовольной целеустремленности. Я хорошо обдумал, как день за днем представать перед ней во все более выгодном свете, и внешне, и духовно. Я домогался Веры, не только расчетливо оказывая ей маленькие знаки внимания; главное – я дал ей понять, что в душе разделяю ее беспечно-радикальные воззрения и только мое высокое положение и государственные интересы принуждают меня держаться «средней линии». Думаю, она радостно вспыхнула, поверив, что сможет вылечить меня от «лжи условностей». Я действовал осторожно и ждал подходящего момента. Он наступил скорее, чем я надеялся. Вера отдалась мне на четвертый или пятый день моего пребывания в городе. Я не вижу ее лица, но чувствую оцепенение и изумление, наполнявшее ее, пока она не стала всецело моей. Я не помню, где это произошло. В комнате? Все черно. Качались ли под ночным небом ветви деревьев? Ничего не вижу, но несу в себе ощущение этого божественного мига. Тут была не повелительно требовательная сила Амелии, а испуганная судорога, потом слабый выдох мягких губ, сонная уступчивость детского тела в моих руках, позже – робкая податливость, нежная доверчивость, полнота, прошу прощения, веры. Никто не мог так беззаветно, так наивно верить, как этот беспощадный критик. Я понял тогда: несмотря на вольные речи и свободное поведение, я был у нее первым. Раньше я не предполагал, что девственность, защищаемая с горечью и болью, есть нечто святое…

Здесь я должен остановиться, высокий суд. С каждым следующим шагом я рискую заблудиться в девственном лесу. Хотя я проник в него сознательно и злонамеренно, я уже не нахожу выхода. Да, наша любовь была своего рода девственным лесом. Где я только не бывал тогда с моей любимой! В скольких городках и селениях на вершинах Таунуса, Шварцвальда[116] и в долине Рейна, в скольких гостиницах, увитых виноградом беседках, садовых домиках и сводчатых залах! Я потерял все это. Все пусто. Но не об этом вопрос суда. Меня спрашивают: признаете ли вы себя виновным? Я признаю себя виновным. Но моя вина не в простом факте соблазнения. Я взял девушку, которая готова была мне отдаться. Моя вина в том, что я тогда male fide[117] не сделал ее целиком своей женщиной, как и никакую другую, даже Амелию. Эти шесть недель с Верой были в моей жизни настоящим супружеством. В убежденном скептике Вере я взрастил беззаветную, опять же, веру в меня только для того, чтобы ее разрушить. В этом мое преступление… Пожалуйста, извините меня! Я замечаю, что высокий суд не ценит высокий слог. Я поступил как тщеславный болван, как обычный женатый ловелас. В таком стиле все и началось, с тривиальнейшего жеста: я спрятал свое обручальное кольцо. С неизбежностью первая ложь потянула за собой вторую и сотню последующих. А теперь – изюминка моей вины. Вся эта ложь и чистая вера обманутой женщины чрезвычайно обостряли мое наслаждение. Я старательно и убежденно строил наше с Верой общее будущее. Без единого шва кроил я основу быта, который очень ее увлекал. В своих планах я не пренебрегал ничем: ни обстановкой нашей будущей квартиры, ни поиском удобного для нас городского района, ни отбором людей, которых я считал достойными общаться с нами, – конечно, в их числе были и сильные умы, и неукротимые мятежники. Моя фантазия превзошла самое себя. Все было продумано. Я создавал ежедневное расписание нашей счастливой супружеской жизни вплоть до мелочей. Вера прервет обучение в Гейдельберге и закончит в Вене, рядом со мной. Во Франкфурте мы заходили в самые дорогие магазины. Я начал делать покупки для нашего домашнего хозяйства; в частности, для возбуждения похоти приобрел разные интимные предметы первой жизненной необходимости. Я завалил Веру подарками, чтобы сильнее укрепить ее, не побоюсь этого слова, веру. Несмотря на ее бурные протесты, я накупил целое приданое. Единственный раз в жизни я был расточителен. Денег не хватало. Большую сумму я получил переводом. Целый день, как маньяк, я копался в камчатой ткани, в полотне, шелках, кружевах, в кучах нежноцве́тных дамских чулок. Какой неописуемый соблазн для меня: в Вере таял лед еврейской интеллигентности и выступала наружу восторженная самочка во всей своей милой непосредственности и присущей женщине безоглядной преданности мужчине. Я не вижу ее, высокий суд, но чувствую, как мы идем по улице, взявшись за руки и сцепив пальцы. О, эти хрупкие пальцы, я сжимаю их! Как я ощущаю мелодию шагов в такт рядом с собой! Ничего прекраснее я не испытывал в жизни, чем эти рука в руке и шаг в шаг. Но, переживая это, с глубоким ужасом наслаждался я насильственной смертью, которую уготовил нашему единению. Потом мы расстались. Для Веры это было радостное прощание: после короткой разлуки я собирался взять ее к себе навсегда. Я не вижу ее лица за вагонным окном. Наверное, она улыбалась, спокойно и доверчиво. «До свидания, жизнь моя! – сказал я. – Еще две недели, и ты будешь со мной». Но когда я потом сидел один в купе, рухнув в кресло и расслабившись после многих недель напряжения, я предался своего рода наркотическому сну. Я проспал много часов, меня не будили, я пропустил пересадку на большой станции. Проездив так без толку, однажды ночью я оказался в городе под названием Апольда[118]. Я помню его. Я не вижу Веру, но отчетливо вижу наполненный грустью вокзальный ресторан, где мне пришлось дожидаться утра…

Так говорил бы Леонид. Так, связно и наглядно, говорил бы он перед судом – ведь каждый камешек этой мозаики впечатался в его сознание. Любовь и чувство вины оставались, отдалялись только образы и сцены, когда он пытался их поймать. И прежде всего сковывало его представление о внезапно устроенном суде. Погода, это гнетущее безветрие на улицах, самый центр которого, как ему казалось, он проходил, снова и снова расстраивала всякую попытку «классификации». Глухо и смутно ощущал он цепкость своей мысли, и это было приятное чувство. Не лучшее ли время прийти к решению? Разве не утвержден приговор высокого суда, с бюрократическим упорством заседавшего где-то внутри и вне его? «Искупление вины – в заботе о ребенке», – гласила статья первая приговора. И еще строже – статья вторая: «Признание, правда». Но может ли он сказать правду Амелии? Эта правда разрушит его брак. Несмотря на восемнадцать лет совместной жизни, такое существо, как Амелия, не простит ему обман, не смирится с годами длящейся ложью. В эти минуты он зависел от своей жены как никогда. Он стал слабаком. Почему он не разорвал это проклятое письмо?!

Леонид поднял глаза. Он проходил мимо фасада паркового отеля Хитцинга, где жила доктор Вормзер. Балконы, увитые диким виноградом разных оттенков красного цвета, весело приветствовали его. Должно быть, приятно тут жить сейчас, в октябре. Окна выходят на парк дворца Шёнбрунн, справа – на Тиргартен, слева – на так называемый «кавалерский каблук» бывшего императорского замка. Перед входом в отель Леонид остановился. Было часов десять. Конечно, не то время, когда хорошо воспитанный мужчина позволил бы себе навестить почти незнакомую даму… Войти! Объявить о себе! Без долгих размышлений импровизировать!.. Из дверей вышел господин из дирекции и почтительно поздоровался с заведующим отделом министерства. Боже мой, неужели нельзя пройти мимо незамеченным?

Леонид пробежал в парк замка. Его не беспокоило, что сегодня он опаздывает и министр, возможно, о нем уже спрашивал. Аллея между иссеченными барочными стенами тисов извивалась до бесконечности, уходя вдаль в искаженной перспективе. Где-то там, в туманной пустоте, висела Глориетта[119], архитектурное астральное тело, призрак торжественных врат славы, который, не связанный с лишенной чар землей, будто бы открывал путь на благоустроенное небо старого режима. Вокруг, над пылью и пеленками грудных младенцев, пахло увядающими цветами. Мимо Леонида длинными колоннами катились детские коляски. Матери и бонны вели за руки падающих и поднимающихся плачущих трех- и четырехлетних детей. Леонид видел, что в колясках все младенцы похожи друг на друга сжатыми кулачками, выпяченными губами и глубоким детским сном; их легко можно было перепутать.

Сделав сотню шагов, Леонид бухнулся на скамейку. В этот момент сквозь облака струйкой пробились солнечные лучи и обрызгали газон мелкими крапинками света. Пожалуй, он переоценил всю эту историю. Возможно, «молодой человек» Веры – не его сын. Pater semper incertus est[120], по определению римского права. Верификация его сына зависит не только от Веры, но и от него самого. В любом суде можно оспорить его отцовство. Леонид взглянул на своего спящего на скамейке соседа. Какой-то старый господин. Собственно, не старый господин, а просто старик. Потертый котелок и допотопный высокий воротник выдавали одну из жертв эпохи, знававшую лучшие дни, если угодно употребить эту безжалостную фразу. Может, давно потерявший место камердинер. Узловатые руки старика, будто укоряя кого-то, тяжело лежали на его тощих ляжках. Никогда еще Леонид не видел таких спящих, как его сосед. Рот приоткрыт, видна дыра на месте выпавшего зуба, дыхание незаметно. На неухоженном лице глубокие морщины и складки кругами сходились к глазам – точно горные тропы, борозды в известняке, подъездные дороги жизни, засыпанные и заросшие в покинутой стране. Полная неподвижность. Но будто внутрь повернутые глаза образовывали две затененные песочные ямы, в которых все заканчивалось. От смерти этот сон невыгодно отличался тем, что сохранял еще слабые судороги и спазмы страха, неописуемую вялую оборону…

Леонид вскочил и пошел было по аллее. Он сделал лишь несколько шагов, и тут заковылявший за ним старик забормотал:

– Господин барон, покорнейше прошу, уже три дня нечем согреться…

– Сколько вам лет? – осведомился заведующий отделом у этого сновидца, чьи глаза и в бодрствовании казались двумя пустыми сухими ямами.

– Пятьдесят один год, господин граф, – сказал старик жалобно, будто выдавая такой запредельный возраст, в котором, по справедливости, нельзя рассчитывать на поддержку.

Леонид вынул из кармана крупную купюру, подал ее потерпевшему крушение старику и больше не оглядывался.

Пятьдесят один год! Он не ослышался. Он только что встретил своего двойника, брата-близнеца, другую возможность своей жизни, от которой ускользнул лишь на волосок. Пятьдесят лет назад везли по аллеям этого парка двух младенцев – старого засоню и его, Леонида, похожих друг на друга до неразличимости. Но он, Леон, все еще красавчик, в хорошо выглаженном красивом костюме, с ухоженной бородкой, безупречно чистый, образцовый мужчина, бодрый и подтянутый. На его гладком лице дороги жизни не засыпаны и не пусты – по ним весело путешествуют. На этом лице сменяли друг друга всевозможные улыбки: приветливая, насмешливая, вымученная, веселая и лживая – самых разных оттенков. Он спал не на скамейке парка прерывистым агонизирующим сном, а здоровым спокойным сном каждую ночь под защитой широкой французской кровати. Чья невидимая рука спасла его, домашнего учителя у Вормзеров, облаченного в треснувшие штаны, от неминуемой гибели и вместо него столкнула в бездну другого? Теперь он не считал счастье и успех своей заслугой, плодом собственных талантов. Лицо старика-погодка показало бездну, предназначенную и ему самому, и другому, – бездну, от которой уберегла его та же необъяснимая несправедливость.

Черный ужас охватил Леонида. Но в этом мраке мерцало неясное светлое пятно. Оно увеличивалось. Оно доросло до мысли, которая никогда еще не осеняла столь мало верующего человека: иметь сына – дело нешуточное. Только благодаря ребенку человек полностью увязает в мире, в безжалостной цепи причин и следствий. Становится ответственным. Обретает не только продолжение своей жизни, но и смерть, ложь, боль, вину. Вину прежде всего! «Призна́ю ли я себя ответственным за судьбу молодого человека или нет, я не изменю действительности. Я могу спрятаться от него. Но не могу от него убежать. Что-то случится», – рассеянно шептал Леонид, проникаясь поразительной ясностью.

За воротами парка он нетерпеливым кивком подозвал такси:

– В Министерство образования.

Пока в нем росло мужественное решение, он невидящим взглядом вперивался в немного проясневшую даль.

Предыдущая главаГлава 82 из 99Следующая глава