К книге
Песнь Бернадетте. Черная мессаПовести и рассказы. Смерть мещанина. V
65%
Повести и рассказы. Смерть мещанина. V
64

Фиала коснулся застеленной белым покрывалом койки в наполненной спертым воздухом палате клиники, и вот тогда все тяжкие недуги его плоти словно вырвались на свободу. А было их немало. Вероятно, вытащила их наружу койка – этот хрупкий лакированный металлический предмет, не та кровать, в которой отдыхают, спят, грезят, любят, а некое остроумное приспособление, нарочно созданное для болезней. Удивительно, что человек, испытывая такие боли, может неделями держаться на ногах, ходить на работу и обманывать близких насчет истинного состояния своего здоровья. С самого начала обнаружили сразу несколько недугов, и черная доска у изголовья койки была испещрена записями мелом густо, как ни у кого другого в палате.

Оправившись от первого испуга, госпожа Фиала рассердилась на мужа за то, что не заметила, что он давно уже серьезно болен. Когда кто-нибудь упрекал ее в невнимании, злоба ее возрастала. Карл всегда был замкнутым и хитрым. А ходил с таким видом, будто не может до трех сосчитать. Что тут поймешь? Ох уж эти мужчины! Ее негодование живо поддерживала Клара. Ей-то было ясно, что за этим постельным режимом, жаром, бегством из дома скрывалось тайное намерение, коварство, чистый эгоизм, тщательно продуманный план: спрятать в безопасном месте что-то ценное. Кто уходит из дому и, ни с кем не посоветовавшись, ложится в больницу? Особенно мужчина, который еще вчера был полон жизни? Госпожа Фиала тоже считала, что она, несмотря на тесноту в квартире и бедность, лучше ухаживала бы за своим мужем, чем это делают там. Она злилась на больницу. Всем вокруг известно, что врачи в государственных больницах, чтобы учить студентов, не стремятся вылечить пациентов. Наоборот! Они заботливо культивируют болезни в телах своих жертв, чтобы в чистом виде продемонстрировать их ученикам.

В первые дни Фиала неизменно проявлял стоицизм. Он выглядел не хуже, чем в День поминовения усопших. Спокойно, в некотором напряжении лежал он в своей постели, будто этот покой был важной работой, которой, сосредоточившись, нужно полностью отдаться. Он вставал по нужде и чтобы поесть. В сине-белом халате сидел он вместе с другими «ходячими» за столом и медленно, с волевым усилием, съедал свою порцию до последнего куска. Каждый день в разрешенное для посещений время приходила его жена. Он принимал ее приветливо и отстраненно. Ежедневно она доставляла ему свежий отвар в базарной сумке, с преувеличенным страхом пронося ее в палату мимо санитара. Фиала послушно поглощал этот волшебный напиток, приготовленный в ведьминых кухнях пригорода. Иногда приходила Клара. Ей не хотелось скучать у постели больного, она начинала с лицемерно-сладкой улыбкой вертеть головой, возбужденно ерзать на стуле и, не удержавшись, вскакивала, чтобы стать вольной слушательницей на семинаре других больных. На цыпочках, с наигранной деловитостью подходила она ближе к докладчику; на ее лице была улыбка горького всезнания и всевидения, провоцирующая всех угнетенных заключить тайный союз. Она очень скоро узнавала о многочисленных позорных случаях и нарушениях. Она видела, что санитар выпил несколько чашек послеполуденного кофе, заваренного для пациентов, а остаток смешал с водой. Она видела, как другие санитары делили между собой пирог, испеченный для больных. Она проходила мимо главного санитара, когда тот ударил пациента, а потом тискал в коридоре хорошенькую медсестру.

– Я ни о чем не хочу говорить. Я ничего не видела, совсем ничего! Меня это не касается.

Так обычно шепчет на ухо испуганному собеседнику шпионка, доверяя ему свои неприятные открытия.

Известно, что Кларе нестерпимо было бы оставить дело без присмотра и без пользы для себя. Однажды ей пришлось здесь долго мучиться. Перед ее глазами был поднос с объедками. На тарелке тяжелобольного пища осталась нетронутой. Старая дева мобилизовала все свои стратегические способности, чтобы кусок мяса и три холодные картофелины оказались наконец в кармане ее платья. Фиала заметил, но остался невозмутим: он собирался с силами для другой борьбы.

Такое положение сохранялось примерно до конца ноября. Температура то поднималась, то опускалась. Но потом добавились двухстороннее воспаление легких и плеврит. Будто две кошки скреблись когтями. Фиала был обречен. Врачи распорядились перевести его в специальную палату.

Госпоже Фиала сообщили об этом в канцелярии главного врача. Профессор сидел за письменным столом. Первый ассистент стоял рядом. Повелитель с хмурым видом подписывал бумаги. Он проворчал ассистенту:

– Родственница?

– Жена Фиалы, господин профессор. Палата номер три.

Главврач описал полукруг на вращающемся стуле и поймал госпожу Фиала в поле зрения.

– Да, дорогая госпожа…

Тут он увидел, что нижняя челюсть у старухи отвисла в покорном, даже подобострастном страхе. Он, еще красивый мужчина, испытывал физическое отвращение к физиономиям старых женщин. Он сразу обратился к своим документам, буркнув ассистенту:

– Говорите!

Ассистент улыбнулся, потом сменил выражение лица, изобразив смирение и бессилие:

– Дорогая госпожа! Проявите самообладание. Все, что происходит, – неизбежно. Ваш бедный муж будет страдать еще восемь, самое большее десять дней. Не сомневайтесь, все средства будут использованы… Но как я уже сказал, проявите самообладание.

Старуха воззрилась на говорящего. Все еще покорно и заискивающе свисала ее челюсть.

Ассистент не знал, как выйти из положения, и протянул ей руку:

– Доброго дня!

Жалобно заскулив, потащилась она к двери. Но снаружи горе ее взметнулось ввысь, и она разразилась диким воем.

В каждом отделении больницы есть предназначенные для умирающих палаты поменьше, с несколькими койками. Обреченных на смерть отделяют от остальных больных. В такую палату и внесли господина Фиалу. В палате стояли четыре кровати. Одна из них была пуста. На другой лежал молодой человек с лицом белым, как подушка; казалось, он был без сознания. А на третьей койке, вплотную к новоприбывшему, лежал – по воле Господа! – господин Шлезингер. Страховой агент оказался прав: евреи слишком много курят! Но не только из-за курения отказывались работать изношенные кровеносные сосуды и сердце, эта разлагающаяся мышца жизни. Он почувствовал конец, когда стало сводить левую руку и было очень больно. Виной всему множество лестниц вверх, к «клиентам». Но ведь, боже мой, сколько людей умирает в пятьдесят лет, задолго до срока по договору! Еще вредило жадное беспокойство, страх, судорожная страсть, жизнь на ходу, вечное странствие; отдых – только с ноги на ногу переступить. Черт бы побрал все, за что приходится подыхать!

Ни Фиала, ни Шлезингер не удивились встрече. Они только кивнули друг другу. Страховщик и застрахованный лежали рядом. Поодаль лежал третий.

Всем троим казалось, что они мчатся вдаль на корабле или в автомобиле, и все трое с упоением отдавались этому странствию.

Когда здоровый человек входит в палату и видит три желто-коричневых лица, слышит утроенное дыхание, которое кажется тяжелой работой, он угадывает, что эти трое дышащих что-то шьют. Да, их дыхание – это нить, тяжелая толстая нить, они втыкают иглу в жесткое сукно и протягивают нить сквозь трескучую, визжащую ткань. Так они шьют свою смерть, и эта смерть – рубашка или мешок из самого грубого, самого обычного, но невидимого сукна. Они шьют часами, неутомимо и размеренно.

Только Шлезингер прерывает иногда свою работу. Кроме «новой свободной прессы», которую ему приносят ежедневно, на его тумбочке у кровати лежат три книги. Две из них – пикантные романы из библиотеки, третья – большой том стихотворений Гейне, в переплете с золотым обрезом, с иллюстрациями; такие книги были очень популярны десятилетия назад. Этот том – реликвия, воспоминание о юности. Наряду с молитвенниками он составлял библиотеку родителей Шлезингера, живших в маленьком богемском городке.

Теперь Шлезингер брался за газеты и романы, но читать не мог и клал их обратно; только толстый том полного собрания стихотворений подолгу лежал на его покрывале.

Однажды открылась дверь в палату, и в сопровождении высокого медбрата на пороге появилась миниатюрная женщина – по-видимому, очень старая. Женщина была так мала, что бархатный ридикюль в ее руке чуть не касался пола. Шлезингер зашевелился. Он узнал свою мать. Медбрат осторожно подвел старуху-лилипутку к постели и пододвинул ей стул. Минуты прошли в полном молчании. Наконец зазвенел тонкий и певучий, словно детский, голосок:

– Дитя мое! Я не вижу, как ты выглядишь!

И снова долгая пауза, пока сын не произнес:

– Мамочка, что новенького?

– Что может быть новенького?!

Так, вопросом на вопрос, певучий голосок отмел всякие вопросы о новом в этом мире.

Госпожа Шлезингер взволнованно теребила свою сумочку.

– Тебя хорошо кормят, мой мальчик?

Наконец замок открылся, и слабыми руками в черных нитяных митенках она вытащила сверток:

– Ты любишь пирожки. Я принесла пирожок.

Сын не ответил. Долгие минуты тишины.

– Мальчик мой, ты должен есть! Ешь, дитя мое!

С кровати донесся жалобный голос:

– Так я могу поесть, мама?

– Ты должен поесть, есть полезно для здоровья!

Детский голосок звучал недолго. Опять воцарилось молчание, и только усердно трудилось дыхание умирающего. Внезапно Шлезингер схватил том стихов и протянул матери:

– Мама! Видишь? Это еще из Краловице!

Тут произошло нечто неописуемое и ужасное. Старуха ощупала книгу со всех сторон, пробормотала что-то себе под нос, соскользнула со стула и, оказавшись еще более жалкой, скрюченной и низенькой, чем была на стуле, начала детским голоском не по годам умного ребенка читать наизусть, как в школе:

Зовусь я принцессой Ильзой

И в Ильзенштейне живу,

Тебя в мой дивный замок

Я для любви зову[56].

Всё кругом, болезнь, смерть – все было ненастоящим. Произнося эти звонкие слова, мать смотрела гордо и весело. Но не тут-то было. С третьей кровати, оттуда, где прилежно дышал неизвестный, раздался неистовый безумный смех, визг, хохот адского веселья, который перешел в свист и наконец в крики боли. Древняя старуха подумала, что на этот приступ смеха нужно ответить новыми строфами, но ничего не смогла вспомнить, кроме чешского детского стишка, который с полной серьезностью и продекламировала:

Хопай, Чиста, Краловиц[57] —

Много ходит там девиц!

Она села. Снова томительная пауза. Казалось, мать Шлезингера тоже участвует в дыхательной работе умирающих мужчин. Когда санитар уводил ее, было уже совсем темно. Но теперь она сказала:

– Дитя мое! Я вижу, ты очень плохо выглядишь.

Призрак удалился. Метавшимся в жару мужчинам снова казалось, что они мчатся в безжалостном трамвае-молнии по грохочущим мостам и улицам. И – стежок за стежком, вдох за вдохом – шили они дальше саван своей невидимой смерти.

Полумрак еще не покинул комнату, и тут чей-то голос разорвал тишину, прервал быструю езду и работу. Но на этот раз голос был не горячечным и безумным, а очень отчетливым и осмысленным. Голос обращался к господину Шлезингеру, и не один раз пришлось взывать к нему, прежде чем тот испуганно вздрогнул и повернул к Фиале искаженное гримасой лицо. Слишком несвоевременно вырвали его из пропасти, в которой он искал не поглупевшую от девяти беременностей старуху, а свою мать. Но земляку и товарищу по умиранию это было совершенно безразлично. Фиала даже не взглянул на соседа, а будто для протокола составил свой строгий и тщательно продуманный вопрос:

– А если смерть наступит прежде, чем исполнится шестьдесят пять лет, что тогда получат родственники?

Эта фраза, зрелый плод правового мышления, оттачивалась в течение многих дней, в горячечном жару и боли. Но господина Шлезингера, когда он ее услышал, охватила такая ярость, какой он не знал прежде, будучи здоровым. Вскочить с кровати он не мог из-за слабости, но сбросил покрывало и встал на колени в постели. Глаза у него вылезали из орбит, он стучал зубами от ненависти. Ведь тут, на соседней койке, лежал не какой-то господин Фиала, тут лежал он сам, слабый, беспомощный человек, тут лежала его испорченная жизнь, его несчастье, его оковы, тесная затхлая квартира, из которой он никак не мог вырваться, бедность, бессмыслица, ежедневные унижения! И пьяный от этой ненависти, от неистовой мстительности, с трудом подбирая слова, он вскричал:

– Вам исполнится… исполнится… уж пожалуйте ваши шестьдесят пять!.. Иначе вот вам шиш, шиш, шиш!!! Если даже молиться будете Ротшильду и Господу Богу… ни шиша не получите!..

Шлезингер повалился назад и стал тихо жаловаться, умолять, звать на помощь. Пришел санитар. Пришел врач. Укол положил конец истерическому плачу. Спустя час Шлезингер снова шил – торопливо, частыми стежками – свой невидимый мешок.

А Фиала не шил. Календарь по-прежнему лежал у него на коленях. Глаза старика, полные ужаса от жара и потрясения, смотрели теперь вверх, на лампу. Но между бровями отчетливо прорисовалась глубокая складка – знак мрачного волнения, – которая у здорового мужчины раньше не замечалась.

Предыдущая главаГлава 64 из 99Следующая глава