Минуло тринадцать лет. Я отслужил положенное время прапорщиком в отдельном батальоне на восточной границе, получил звание лейтенанта и был переведен в более крупный гарнизон в Галиции.
Моя жизнь, как я сознаю только теперь, не согрета была ни человеческим теплом, ни светлыми часами, ни дорогими воспоминаниями, ни достатком, ни надеждами, и это так удручало, что я часто спрашивал себя вполне серьезно: почему я просто не перестану дышать? Я задерживал дыхание, сколько мог, будто это положило бы конец моей жизни.
Время, что осталось позади, было ужасно. Зубрежка по ночам, изучение холодного, неинтересного мне материала, экзамен за экзаменом, грозный взгляд командира, проникавший прямо в душу, отцовский дом или съемная квартира – все это было лишь мучительным повторением кадетского училища и казармы. Ни часа досуга; когда я наконец – после унижений, рапортов, просьб, исполнения предписаний, имя коим легион, – когда я наконец мог отдохнуть, я, издерганный и измученный, не знал, с чего начать, и в это короткое время свободы страдал больше, чем на службе. Нет! Я не рожден быть солдатом. Каждое слово команды я воспринимал как удар ножом, развод караулов – как истязание, каждый разговор о войне, каждое служебное действие парализовало меня; я был настолько истерзан и несчастен, что даже к себе самому не испытывал жалости.
Одинок, как никто другой.
Когда я встречался с товарищами, скука и равнодушие овладевали мной, как чума; я не мог выдавить ни слова.
Решиться подойти к женщине или девушке – это казалось мне милостью божьей, которой я не удостоился. Пятнадцать лет запугивания и страха сломали мне душу – может быть, не такую стойкую, как у других. Когда польские графини ехали по воскресеньям в церковь, я издали обожал их, наслаждаясь сумрачностью своих мечтаний, – я воображал себя властителем мира. Давно уже молодые господа нашего офицерского корпуса познакомились с той или иной обитательницей замка; случалось даже, что офицеров этих приглашали к обеду или на охоту.
Меня никто не знал, никто не приглашал.
Каждый день с раннего утра я приступал к службе. Знойное солнце степей делало меня больным и слабым. Мы упражнялись, строились в колонны, проводили войсковые учения; я говорил и делал только самое необходимое, и то не до конца, довольно небрежно. Я избегал начальнического тона, брани, резких слов; но подвластное мне людское стадо – эти рабы обижались на меня за такую деликатность. Я чувствовал, что за моей спиною они надо мной потешаются.
Да, солдаты любили лейтенанта Руцика, обер-лейтенанта Цибульку, капитана Пфальхаммера – этих негодяев, которые плевали в новобранцев, отставших от колонны, осыпали их оплеухами на смотрах этого зверинца. Я часто спрашивал себя: почему так происходит? Но скоро понял, как много значат в жизни физическая красота и хорошее образование. Эти офицеры были элегантными господами. Вечерами и по воскресеньям они прогуливались по Рингельплац в отлично скроенных, отутюженных черных брюках на длинных стройных ногах и в суженных в талии, сшитых на заказ мундирах; их лакированные кожаные сапоги блестели так же, как у моего отца. У них были белокурые волосы, их лица светились жестокостью и той веселой глупостью, которая так нравится в светском обществе.
А я? Я был низкого роста, худым, неприметным и неловким. Мое лицо рано состарилось и внушало отвращение. Из-за близорукости я носил очки, так как часто разбивал монокль.
Однажды меня вызвал к себе полковник для личного отчета.
– Господин лейтенант, – начал он резким тоном, – дальше так продолжаться не может. Уже второй раз от оберст-бригадира приходит служебная записка, в которой он высказывает недовольство вашим обмундированием. Стоит на вас посмотреть, как дурно становится. Чаще и тщательнее брейтесь! Любой ефрейтор выглядит лучше, чем вы. Вы хотите опозорить господина фельдмаршал-лейтенанта?[17] – Он имел в виду моего отца. – Дорогой Душек, – продолжал командир спокойнее и без формальностей, – ты должен лучше следить за собой. Сходи к портному! Оденься как следует! Бог мой, если б я снова мог стать молодым!
Эти речи, несмотря на полковничью язвительность и взвинченность, не производили на меня впечатления.
Хорошая фигура? Я не гордился бы этим. В чем же я был честолюбив?
Я жил в пансионе госпожи Коппельман; при входе в эту дыру на табличке было выведено многообещающее слово «Ресторация». По вечерам я избегал участвовать в пирушках офицерского братства. После службы, в пять часов, я усаживался в «салоне» госпожи Коппельман. Даже здесь, среди кашляющих и харкающих польских извозчиков, среди клянущихся всеми святыми крестьян-русин, среди крикливых и дергающих себя за пейсы евреев, я чувствовал себя счастливее, чем в кругу своих приятелей. С рюмкой хозяйкиного зеленого мятного ликера я, господин офицер, пристально смотрел на сидящих за столами крестьян и евреев, которых обслуживали с бесконечными «ай!», «ой!», с подобострастными поклонами; да, я взволнованно наблюдал за этими свободными, раскованными людьми и торжествовал в душе: здесь я вместе с ними! К семи часам комната пустела, и я оставался наедине с жужжащим хороводом хлопотливых галицийских мух.
Маленькое грязное оконце подрумянивалось в вечерней заре. Снаружи гоготали гуси, и босые ноги крестьянок шлепали по вечному болоту улицы. Наступал мой час. Я садился за расстроенное пианино госпожи Коппельман, и… все-таки раздавались звуки, аккорды, восторг вибрирующего воздуха, который создавали мои руки. Если раньше ничто не могло нарушить моего упрямого безразличия, то теперь неудержимые слезы лились из моих глаз – гонцы и герольды моей родины, которой я не знал; моя душа раскрывалась, она словно принимала материнскую любовь и заботу. Увлеченность моя обострялась почти до эпилепсии – несдерживаемая страсть билась во мне вопреки моей замкнутости. Тогда я еще не знал, что единственное мое призвание – музыка.
Как мог узнать это я – я, отпрыск служащего государству рода, сын генерала, внук подполковника, правнук штабс-профоса, – я, в кого уже с шестого года жизни вдалбливали страх перед красотой и духом!
С отцом я каждые полгода обменивался письмами. Моя мать давно умерла. Маленький и слабый огонек, что освещал мою жизнь, она преждевременно унесла в могилу. В последние годы она была очень странной. Она испытывала два патологических влечения. Первое – мания чистоты; мания эта была необузданной. До глубокой ночи мать чистила и смазывала дверные ручки, мыла окна по два или три раза в день, драила пол, который и так был чистым. Везде она находила пятна и грязь, на которую тотчас кидалась с тряпкой. Ее второй манией была неистовая исповедальность. Она ходила на исповедь ежедневно в три церкви, выдумывала себе смертные грехи, только чтобы – бедняжка! – наполнить чем-то свою жизнь.
Часто вспоминал я ту ночь, когда моя мать с распущенными волосами и со свечой в руке, будто разбуженная кошмаром, подошла к моей постели и страстно меня обняла. В ту ночь она явилась мне как женщина – но потом никогда. Теперь я прощаю ей, неразбуженной, ее суровость. Она страдала, не зная, что страдает.
Письма, которые я посылал отцу, начинались с обращения «Дорогой отец!», содержали сухой очерк служебных отношений, произошедших изменений, повышений в чине, тактических заданий, которые я получал; заканчивалось послание фразой «С уважением, твой благодарный сын Карл».
Писать эти письма было мучением, от этого у меня болела голова. Если письму отца предшествовало почтовое извещение, я пребывал в беспокойстве и был полон надежд. Когда приходило письмо, меня будто окатывали ведром холодной воды. В отцовском письме тоже приводились сухие данные, но в тоне его чувствовалось злобное пренебрежение. Все, что писал отец, любое безобидное выражение звучало как приказ. Письма были продиктованы и отпечатаны на пишущей машинке, только внизу стояла собственноручная подпись: «Твой отец Карл Душек фон Шпореншритт, фельдмаршал-лейтенант».
Бывший фронтовой офицер сделал блестящую карьеру. Он прошел всю иерархию Генерального штаба. Вернувшись к полевой службе командиром одной из элитных частей армии, он недавно был назначен командующим корпусом в столице.
Он входил в круг самых влиятельных офицеров империи, был другом престолонаследника – заядлого охотника с выпученными глазами, – не вызывая при этом неудовольствия старчески-своенравного двора, и ни для кого не было тайной, что в случае войны командование армией досталось бы ему.
Со всех сторон я слышал, что положение моего отца может способствовать моей собственной карьере и что я буду последним неудачником и дураком, если не продвинусь по службе.
Уже семь лет я не встречался с генералом лицом к лицу, но не проходило ночи, чтобы я не видел его во сне (правда, в чине всего лишь капитана). Сон постоянно повторялся.
Идет война. Тяжело раненный, я лежу на земле в разорванной гимнастерке. Моя кровь медленно вытекает сквозь плотную ткань. Вокруг меня собирается весь генералитет. Развеваются зеленые плюмажи. Ко мне подходит старик с подгибающимися коленями – в пурпурных брюках и белоснежном парадном мундире с расшитой золотом перевязью на поясе; он прикрепляет мне на грудь большой серебряный крест – орден Марии Терезии. Отец тоже подходит ко мне. На нем форма фельдфебеля, он курит трубку. Взглянув на меня, он бледнеет до прозрачности, шатается и падает на спину. Теперь он лежит, а я поднимаюсь. Необыкновенное блаженство пронизывает меня. Примирение! Примирение! Это слово, как музыка, наполняет меня до краев. Мы теперь – единое целое.
Хрупкий и смуглый, лежит он, раскинув руки, в лощине. Всхлипывая и дрожа, я протягиваю к нему руку.
Удар грома! Конец света!
Мы оба парим в бесформенной серой пелене. Со всех сторон раздаются голоса:
Отец, сын и дух.
Дух, сын, отец.
Это еще самый простой из моих снов. И все-таки день, который после сна наступает, – будто видение со звоном колоколов.
Отец, который между тем женился вторым браком на богатой даме из высшего общества, не посылал мне надбавки к моему жалованью лейтенанта. Таким образом, я жил беднее, чем другие офицеры нашего полка, по рангу стоявшие выше пехотной бедноты: они приравнивались к артиллеристам. Только ко дню рождения я получал от отца подарок – сотенную купюру, без поздравления или письма, почтовым переводом. Напротив, я ко дню его рождения посылал ему письмо, начинавшееся фразой, которой научила меня мать, когда я писал свои поздравления на большом блестящем листе бумаги, в левом верхнем углу коего был изображен букет альпийских цветов:
«Дорогой отец, к твоему дню рождения…»
Так начинался длинный стандартный оборот речи.
Случилось так, что меня втянули в чрезвычайно неприятную историю. Я согласился, по малодушию и легкомыслию, поручиться за долг чести одного моего приятеля – впрочем, во всем противоположного мне человека. Этот офицер, интриган и трус, вовремя смылся – внезапно перевелся в другую воинскую часть. День платежа близился, я остался без денег; у меня не было друга, который помог бы мне. Осложнения множились. Выяснилось, что у одного богатого поляка держали банк и офицеры кавалерии гарнизона проиграли там баснословные суммы; молодые господа из нашего полка по мере сил старались им подражать. Шулерство, поддельные чеки, нарушенные обещания – все это постепенно выплывало на белый свет. Ко всему этому четырнадцатилетняя дочка одного помещика оказалась беременной и, не сознавшись, кто был ее соблазнителем, умерла родами. В этой веренице мерзостей подозрение пало на меня – на меня, хоть я и в карты не играл, и к женщинам не притрагивался.
Я ведь всегда становился козлом отпущения.
Если где-либо совершалось убийство, я, поскольку моя уверенность в себе постоянно разрушалась, склонен был самого себя считать убийцей. Я отождествлял себя с каждым обвиняемым, о слушании дела которого читал в заметках из зала суда. Душу мою тяготило убеждение в моей совиновности в каждом преступлении. В кадетском училище во время допроса по поводу украденной ручки я был упрям и зол; моя непреодолимая склонность к саморазрушению притягивала ко мне подозрения, как громоотвод притягивает молнию. Так же было на допросах, которые устраивал мне полковник со своей комиссией. Я злился и упрямился, особенно когда начальник разговаривал со мной благожелательно, хотя в такие минуты мое упорство разрешалось горячими слезами. Полностью невиновный, я не способен был спокойно рассмотреть и понять это дело; с какой-то болезненной одержимостью выдумывал я всякие небылицы, связи и отношения, которых у меня никогда не было. Бессознательно, собственными руками натягивал я на себя сеть нелепостей и в результате бился в ней, как пойманный преступник.
С важностью покачивали головами, радовались случаю отомстить противному нелюдиму; люди с подмоченной репутацией стали меня избегать; в глубине души все рады были видеть сына известного в обществе и в армии генерала главным действующим лицом скверной истории, – это давало им двойное преимущество: во-первых, меньше опасались за честь полка, и, во-вторых, успешного человека всегда стремятся опозорить.
Дело все ухудшалось. Скапливались протоколы; виновник всего этого безобразия – тот лейтенант, что перевелся в другую часть, – бесследно исчез, и, несмотря на все служебные запросы, его не нашли. Сам я, запутавшись в своих противоречивых показаниях, не мог уже сказать единственную правдивую фразу: «Я ничего не знаю!»
Положение становилось все тягостнее. За моей спиной строили гримасы, пожимали плечами; вслух высказывалось мнение, что суда чести уже недостаточно, чтобы закрыть это уголовное дело.
Однажды унтер-офицер полевой почты принес три письма. Одно из них было направлено в канцелярию коменданта гарнизона. На большом белом конверте – адрес отправителя: «Армейская канцелярия Его Величества»! Два других письма были для меня. Одно – от моего отца, другое – от его адъютанта. В письме отца отсутствовало обращение, и звучало оно так:
«Я не потерплю, чтобы род, поколениями служивший в императорской-королевской армии, был из-за тебя опозорен. Военной канцелярией Его Величества затребованы акты и протоколы о безответственных поступках, главным виновником коих являешься ты; мы сами примем решение.
Ты должен немедленно отправиться в путь, прибыть в столицу и в течение сорока восьми часов явиться ко мне.
Душек фон Шпореншритт, фельдмаршал-лейтенант».
Письмо адъютанта излагало это личное распоряжение в официальной форме.
Только теперь, когда отец проявил ко мне такую несправедливость, я понял весь нелепый трагизм ситуации, в которой безвинно оказался. Я пошел домой, и в конуре госпожи Коппельман меня охватила такая сильная и длительная дрожь, что я разбил чайную пару, кувшин с водой и маленькое зеркальце, из которого смотрело на меня мертвенно-бледное вытянутое лицо с выпирающими скулами.
Всю ночь я пролежал, раскинув руки, на грязном полу. Тараканы медленно ползали по моему лбу; большая крыса, тяжелая, как беременная кошка, пробежала по животу. Отвращение заставляло меня с нетерпением ждать смерти. Но я не вставал. Так было нужно. Я принадлежал бездне. В змеином гнезде, в крысиной норе, в грязном вонючем притоне подонков было мое место.
Ближе к утру я увидел во сне отца. На нем был тот дурацкий гражданский костюм, в котором он выглядел как почтовый служащий; из носа у него текла кровь, он пытался остановить ее, прижимая к лицу платок. «Ты всегда так считал? – спросил он доверительным тоном; голос был не его. – Ты считаешь, я ни о чем другом не думаю, только о том, как еще тебя наказать? Вовсе нет! Я сделал тебе больше добра, чем зла. Только взгляни!»
Он протянул мне пару наручников и присвистнул, как врач, который опоздал к больному и видит, что уже не сможет ему помочь. Когда его образ начал расплываться, он крикнул еще: «Вспомни, капрал! Милые бранятся – только тешатся!»
Он исчез, а я шел за одетым в траур горожанином, чья бычья шея была обезображена сыпью и прыщами. Тут я заметил, что двигаюсь не сам, будто что-то вертит мною… все быстрее… и… я проснулся.
В полдень я доложил полковнику о своем отъезде. Он по-приятельски пожал мне руку, пожелал счастья и высказал убеждение, что неприятное дело скоро разъяснится ко всеобщему удовольствию, особенно если влиятельные лица проявят к этому интерес. Сам он ни мгновения не сомневался в том, что сын его превосходительства фельдмаршал-лейтенанта Душека фон Шпореншритта не может совершить ничего предосудительного.
Когда я хотел проститься за руку с обер-лейтенантом Цибулькой и заметил смущенно-надменное выражение его лица, я отказался от мысли попрощаться и с другими своими товарищами. Какое мне дело до этих гнусавых болванов?
Вечером мне стало немного легче. Меня даже приятно щекотало, когда я думал о столице, где я бывал только ребенком. В поезде меня снова охватило беспокойство. Я ведь понимал, в каких неблагоприятных обстоятельствах впервые за долгое время увижусь с отцом.
Ранним утром я прибыл в столицу. Даже в эти часы здесь бурлила жизнь! Асфальт дрожал, как палуба парохода, когда работают моторы.
Грузовые фуры, трамваи, автомобили! Люди с решительными, непреклонными лицами, ни о чем не задумываясь, громко бранились друг с другом; все они – рабочие, рыночные торговки, служащие, продавщицы, коммерсанты, студенты, – все они целеустремленно шли по своим делам, не глядя по сторонам. Солдат я почти не видел, – это меня особенно радовало. За все эти пять лет я не был в таких местах, где не приходится постоянно высматривать, не отдают ли мне честь, не должен ли это сделать я.
Здесь я был никем и потому был кем-то! Здесь и любой другой был никем, так что я был всем! С гордостью и торжеством я сознавал это и вынужден был внезапно остановиться… ведь много-много лет назад… я не помнил где и когда… я испытал уже это чувство.
Я снял жилье, соответствующее моему званию, в маленькой гостинице в пригороде.
Услышав мое имя, портье поначалу взглянул на меня с удивлением, а потом был со мной приторно-ласков.
Я умылся, побрился и оделся – строго по служебному предписанию, так как знал своего отца. Он останавливал каждого молодого офицера, чьи фуражка или мундир не соответствовали статьям воинского устава.
Потом я отправился в штаб корпуса, злясь, что не могу подавить в себе робость и страх.
В приемной я спросил о генерале.
– Его превосходительство еще не появлялся, – ответили мне.
Я прождал час.
Офицеры шумно хлопали дверью, ругались с ординарцами, речь их всегда была громкой и отчетливой, будто они стояли перед строем. Фельдфебели озабоченно сновали туда-сюда с документами и служебными папками в руках; желая сообщить что-нибудь офицеру, они останавливались на почтительном расстоянии от него; на лицах их написаны были смертельный страх, усердие и подавленность.
Я ждал еще час. Мне едва удавалось скрывать волнение.
Потом я обратился к дежурному ротмистру и назвал свою фамилию.
– Ах, я очень рад!
Он был предупредителен, вежлив и даже повернул ко мне свой стул:
– Садись, пожалуйста. Его превосходительство сейчас придет. Он только заехал в министерство. Как я уже сказал, он скоро будет здесь. А теперь… ты видишь: я просто разрываюсь на части… ты должен меня извинить!
Он поспешил навстречу старшему по званию офицеру и исчез вместе с ним в дверях.
Я предпочел остаться в коридоре, где от топота и скрипа было больше шума, чем на любой улице. Внезапно все стихло, суетящаяся толпа замерла. Руки вытянулись по швам, застучали каблуки, головы застыли в резком повороте.
Заскрипели ступени лестницы; тишину разорвали громкие голоса.
Между двумя офицерами, напряженно и подобострастно склонившими к нему головы, по коридору шел генерал – в чудесно сверкающих лаком сапогах для верховой езды, в широких с крупными полосами бриджах и в голубом мундире с золотыми пуговицами.
Он не обратил внимания ни на кого из застывших как статуи офицеров и мимо меня прошел, не удостоив даже беглого взгляда. Как другие, я стоял, выпятив грудь и отведя назад плечи.
Генерал снял с головы фуражку. Волосы у него были седые, коротко подстриженные усы покрашены в черный цвет.
Я уловил обрывок разговора:
– Это не входит в мою компетенцию. Акт должен поступить в резиденцию наместника.
Я слишком хорошо знал этот голос. Но это лицо?
Дела шли своим ходом.
Я устало прислонился к стене. Мой лоб был холодным и влажным.
Как это возможно?
Этот чужой мне человек породил меня теплой каплей своего тела. Я был каплей, частью его существа. Я был им самим… я и есть этот чужой мне генерал, что проходит мимо меня, – мимо меня, кого он когда-то выплеснул из себя каплей!
«О, страшная тайна!»
Появился ротмистр и провел меня в приемную коменданта.
– Его превосходительство еще занят, у него несколько господ. Подожди, пока закончится доклад.
Я опустился в кресло напротив обитой кожей двери. Ждали еще несколько человек: седой майор, чиновник, немолодая дама.
Внезапно мне вспомнилась сцена на вокзале, свидетелем которой я оказался. Молодой мужчина с покрасневшим от нетерпения лицом стоял с двумя чемоданами в руках у окна вагона и, едва поезд остановился, со слезами на глазах спрыгнул с подножки; на перроне его крепко обнял старый господин, который, не двигаясь, смотрел на юношу и поглаживал его по плечу ладонью. Это происходило ветреной ночью в тусклом свете фонарей на маленькой станции.
Только я был изгоем!
Ладно! Я никого ни о чем не прошу. Мне никто не нужен. Но сидеть и ждать здесь мне не хотелось, – мне, трусливому, вечному рабу связывающей и освобождающей силы, – сидеть здесь, как тогда перед дверью канцелярии батальона, где я должен был показывать свои школьные задания.
Дверь открылась. Генерал провожал к выходу важную персону.
Не взглянув на меня и на остальных присутствующих, отец вернулся в свой кабинет.
Я ждал.
Обида и тоска за это время снова ожили; меня мучили неуверенность обвиняемого и множество противоречивых чувств.
Наконец все офицеры были отпущены. Ротмистр махнул мне рукой:
– Прошу!
Я вошел в большой, роскошно обставленный кабинет.
Мой отец сидел за столом и писал.
Трепеща, я остался на расстоянии и был настороже.
Отец не обращал на меня внимания и писал.
Я даже не кашлянул.
Отец отдал адъютанту подписанный документ.
Ротмистр удалился. Отец с полминуты смотрел в окно, потом встал и подошел ко мне; ноги у него затекли.
Он остановился на почтительном расстоянии от меня. У него было уже не бледное, зеленовато-желтое лицо упрямого честолюбивого сорокалетнего мужчины, как раньше; на щеках его появился лилово-красный румянец господина, бывающего в лучших домах, где подают на стол изысканные вина. Застыв на месте, он оглядывал меня безо всякого интереса. Я прибег к обычному предписанному способу обращения к командиру и проскандировал:
– Ваше превосходительство, по вашему приказанию я прибыл в ваше распоряжение!
– Благодарю… вольно!
Он протянул мне кончики трех пальцев и проговорил:
– Значит, это ты.
Он подошел к столу и вытащил из вороха бумаг телеграмму:
– В этом деле выяснилось, к твоему счастью, что ты невиновен. Только что пришла телеграмма от коменданта. Как бы то ни было, честный офицер бережет свое имя, не впутывается в темные дела. Это нечто большее, чем вина и невиновность. Я сделал все возможное, чтобы в этой истории спасти от суда чести мое имя.
– Я поручился за карточный долг своего товарища.
– Глупости! Я слишком хорошо знаю твои старые пороки. Упрямство, равнодушие и сонливость.
– Я поверил…
– Солдат не должен верить!
Я хотел ответить. Генерал прервал меня жестом. Ярость и бессилие душили меня. Он подошел ко мне вплотную и посмотрел на меня с беспокойством.
– Ты неважно выглядишь, – сказал он. – Тебя можно принять за врача, офицера запаса или санитара, что возится с градусником или с баночкой мочи. Посмотри на молодых людей здесь, как они элегантны; поучись у них!
– У меня нет средств, чтобы хорошо одеваться!
– У меня тоже в твоем возрасте не было денег, а как я выглядел!
Отец отбросил сигару, выпустив дым из ноздрей.
– Не забывай, что ты отвечаешь не только за самого себя; ты в ответе за мое имя, которое ты носишь. Я, напротив, исполнил свой долг перед тобой; теперь твоя очередь исполнить свой долг передо мной!
«Ты не исполнил свой долг!» Я хотел выкрикнуть ему в лицо эти слова, но от страха они застряли у меня в горле.
Генерал ходил из угла в угол.
– Я делаю для тебя все, что в человеческих силах… Твое поведение дурно. У тебя нет перспектив добиться чего-нибудь на военной службе. Твои учителя, однако, считали тебя умным. Полагаясь на это, я записал тебя в военную школу. Уже завтра можешь приступить к учебе. Ты должен почитать это за счастье!
Исчерпав свои силы, растроганный своей добротой, он упал в кресло. Он спросил:
– Где ты живешь?
Но, не дав мне времени ответить, отрывисто бросил:
– Впрочем, это все равно.
Мои нервы ослабли, как неподтянутые струны скрипки.
– Ты видишь, генерал на моем посту крайне занят. Но надеюсь увидеть тебя вечером у себя дома. Ты можешь с нами поужинать. В таком случае… – Он замялся, не зная, какое слово подобрать. – Ты познакомишься с твоей… с моей супругой. Мы с тобой давно не виделись. Почему ты, собственно, никогда не приезжал в отпуск? Ну ладно… Итак, приветствую, до вечера. Благодарю!
Он взял телефонную трубку, отвернулся и забыл обо мне.
Я шел бессознательно прямо по мостовой. Внезапно я испытал приступ бешенства.
Я задушу его!
Задушу его!
Задушу его!
Со странным сладострастием я сжимал чью-то похолодевшую шею. Это был фонарь. Какой-то франт смеялся; рабочий смотрел на меня, качая головой.
«Надо же, господин лейтенант!» – мог подумать он.
– Избавиться, избавиться!.. – шептал я снова и снова.
Что я должен сделать с чужим стариком, который «исполнил свой долг»? Как быть с армией? Я ничему не научился. О! Все-таки… лучше умереть от голода.
К черту это зеленое рванье! К черту пестрые обшлага и серебряные звезды!
«Чиндара, чиндара»! Полковой духовой оркестр прошествовал мимо. Впереди пританцовывала лошадь толстого капитана. Я отдал честь.
Я шел дальше. Меня охватила тоска по отцу моего детства, по мучителю моих мальчишеских лет.
Я видел смуглое элегантное лицо с закрученными вверх усами. Оно было близко, так близко! Я боялся его, но так, как боятся Бога.
Освобожусь я когда-нибудь? Это безумие?
Я решил остаться вечером дома. Это ведь все равно, где я живу!
Я вспомнил о матери.
Иногда она мыла мне волосы.
Однако вечером я вовремя появился в квартире генерала. У него был богатый дом, почти дворец. Массивные канделябры с зажженными свечами стояли на покрытой ковром лестнице. Ординарец с большими крестьянскими руками в нитяных перчатках проводил меня в комнату, где я прождал полчаса в одиночестве.
Генерал появился в отороченной мехом красной шелковой домашней тужурке с золотыми шнурочками; его тщательно причесанные волосы благоухали, на пальцах были золотые кольца; но его взгляд и манеры не стали мягче, а были лишь немного притушены.
На миг мое отвращение сменилось грустью. Мое несчастное детство все еще было широкими вратами, через которые я каждый вечер возвращался домой.
– Прошу! Пойдем к моей жене, – сказал отец, который для более быстрого продвижения по службе приобрел легкий венгерский акцент, выдававший одновременно и благородную кровь кавалериста, и ясный ум стратега.
В одной из комнат некая высокая угловатая персона стояла на коленях перед статуей Богоматери. Женщина быстро поднялась, открыв взору свои мягкие пышные формы и причудливо причесанные крашеные белокурые волосы.
– Это Карл, княгиня, – представил меня отец моей новой матери.
В сладкой улыбке оскалились золотые зубы; на шее, под нитью жемчуга с алмазным крестиком, виднелись желтые складки. Женщина величаво приблизилась ко мне, и, когда я довольно чопорно поцеловал ей руку, ее крестик легонько, по-родственному, стукнул меня по лбу.
– Бог вас благослови, Карл Иоганн, – начала она, пытаясь превратить знакомство в театральную сцену. – Нехорошо с вашей стороны, что вы только теперь дали мне возможность познакомиться с вами.
Она ждала ответа. Я молчал, холодно и упрямо. Гусиные лапки в уголках глаз генеральши прорисовались отчетливее. Ее морщины стали еще резче. Она зашла с другой стороны.
– Вы меня поразили! – сказала она таинственно. – Я как раз выпрашивала у Божьей Матери что-нибудь хорошее.
– Что именно, Натали? – спросил генерал, который рядом с женой производил жалкое впечатление.
– Ты же знаешь, Чарли, вчерашнее падение курса… – И она обратилась ко мне: – Речь идет о газете «Христианский мир». Издание в опасности, а для нашего круга было бы просто несчастьем, если бы газета перестала выходить.
Я молча поклонился.
Отец оскалил свои лошадиные зубы. Его смех всегда внушал мне страх.
– Политика – ничто для солдата; она только для женщин.
Позже мне рассказали, что княгиня вложила часть своих сбережений в акции этих клерикальных бумагомарателей.
Мы пошли к столу. Еда была постная; подавал на стол слуга с бородой и бакенбардами.
Это был отцовский дом!
Я сидел отчужденно и скованно, как служащий-секретарь на окладе, или учитель, или, в лучшем случае, как бедный родственник. И это был отцовский дом!
Я положил с блюда на свою тарелку только два кусочка, и жена моего отца, кажется, была этому рада.
Позже пришел сравнительно молодой священник с прилизанными волосами; он сидел, постоянно потирая красные замерзшие руки.
Отец был очень внимателен к нему и сам принес для него бутылку какого-то особенного вина.
Генеральша в тоне светской беседы заговорила о музыке:
– Я слышала, вы очень музыкальны, Карл!
– Конечно, – сказал отец весьма любезно. – Однажды, когда Карл был еще ребенком, он рассказал мне об опере.
– «Волшебный стрелок»! – воскликнул я и понял: ни одно унижение, ни одно поражение не исчезает из души. Мы все – потерянные форпосты: обстреливаемые со всех сторон, мы дрожим от страха за шаткими укреплениями. Даже он! Он не забыл моего маленького триумфа.
– Я обожаю музыку! – призналась генеральша. – Моцарта, Гайдна и прежде всего Листа! Прежде всего Листа! Вот это был мужчина! Боже мой! И при этом такое благочестие! Моя мама была близко знакома с ним и с княгиней Витгенштейн[18].
Священник вознамерился произнести проповедь на политические темы.
Плохие времена настали, сетовал он, миру грозит гибель, если в последний момент не вмешается бронированный кулак. Мировое зло – масонство, которое в своей новой форме называется социализмом. Однако оба мировоззрения – не что иное, как хитроумная, хорошо продуманная тактика евреев, которые все вместе следуют лишь двум побуждениям: свою власть над миром, которым они уже втайне владеют, провозгласить во всеуслышание и заново распять Иисуса Христа!
– С этим последним, однако, дело обстоит так! Евреи – вечные враги Спасителя. Общность их – нечто большее, нежели физическое и умственное единство. Это тайный союз отмщения Спасителю. Земное тело Христа они убили в эпоху императора Августа[19], а в наши дни призывают свое войско, незрелые и соблазненные ими массы рабочих, уничтожить Его духовное тело – Церковь.
Меня злили высказывания, взгляд, жесты этого остроносого.
Я спросил: если уж евреи – народ Антихриста, почему Церковь не может обойтись без культа, мифологии и истории евреев и не была ли эта Церковь создана евреями, не унаследовала ли от них – а также от эллинов – свой облик? В моей части евреи всегда были прекрасными людьми.
Мои слова подействовали как объявление войны. Поп завращал глазами, генеральша забилась в приступе астматического кашля, мой отец, которого рассердили слова «мифология», «эллины» и им подобные, прикрикнул на меня:
– Офицер не должен якшаться с евреями!
Я основательно влип.
Слово «отступи» звенело где-то в недрах моей души.
Мы помолчали.
Наконец генеральша, моя мачеха, холодно спросила меня:
– Вы играете в бридж?
– Нет!
Я откланялся, пока эти трое садились за карточный стол; они даже не подумали вежливо со мной попрощаться или пригласить зайти еще раз.
На обратном пути меня наполняла радость: этого человека я не хочу больше знать. Он мне более не отец! Нет уже предмета той детской любви, которую так унижали и оскорбляли. Трепет почитания и нежная тоска обиженного ребенка прошли навсегда. Кто этот человек? Безразличный мне начальник, чья скорая смерть меня только обрадует!
О, как хорошо, как холодно было у меня на душе! Еще сегодня в полдень я задушил отца в образе уличного фонаря. Теперь я свободен; я избавлюсь и от этой рабской робы. Терпение! Всего несколько месяцев.
Я хорошо выспался.
На следующее утро я отметился в военной школе, младшим воспитанником которой был еще недавно, – ведь только влиянию моего отца был я обязан тому, что при моем низком звании меня туда приняли.
Так прошло некоторое время; я спрятался и оставался незаметным, без особого усердия учился на курсах, упражнялся на плацу и не навещал отца ни на службе, ни дома.
Жестко, одиноко и глухо в большом городе.
Но эти миллионы жителей помогали мне легче переносить самого себя. В метрополии каждый сбрасывает с себя тяжесть морали. Затерявшийся в волнующемся скоплении тел атом может спать спокойно. Улица гремит, в трактире ревут, слабейший отдыхает на морском дне. Он даже не капля, жаждущая раствориться. Вокруг него просто ничего нет.
Зачем здесь честолюбие? Зачем развлечения, если квинтэссенция всякого удовольствия – сознание того, что действуешь активно и успешно?
Все безразлично! Господи, почему?
Иногда какая-нибудь женщина удалялась прочь, сверкая прорезью юбки. Судорога проходила по моему телу.
Только одно мне удавалось – спать! Я был мастером сна – и ночью и днем.
Прошло три месяца.
Но случилось так, что я попал в странную компанию.
Я жил в маленькой гостинице, в номере восемь. Девятый номер, рядом со мной, занимал пожилой глухонемой мужчина, господин Зеебэр; он был бухгалтером.
Обычно я возвращался поздно вечером после долгой прогулки и часто встречал на лестнице этого полуночника – господина Зеебэра, пришедшего домой с работы. В любое время года он носил длинный черный сюртук, весь в пятнах и такой ветхий, будто давно уже, надетый на почтенного покойника, лежал в гробу, а затем снова был продан старьевщиком на рынке. Вокруг потрепанного цилиндра с вмятинами, полученными будто в угаре бесчисленных новогодних ночей, была повязана широкая траурная лента, казавшаяся здесь вполне уместной.
Лицо Зеебэра было серым как пепел, его походка указывала на медленное угасание сердечнобольного.
Часто я оказывал глухонемому мелкие услуги. Теперь, встречаясь ночью на лестнице, мы пожимали друг другу руки, и постепенно вошло в обычай, что Зеебэр входил в мою комнату, садился и мы с полчаса молча сидели друг против друга.
Иногда я вынимал бутылку ликера, и мы выпивали – будто вели серьезную беседу.
Однажды ночью Зеебэр вытащил из кармана блокнот, написал на листке каллиграфическим почерком конторщика несколько слов и протянул листок мне.
«Вижу, дела у вас идут неважно».
«Да!»
Он: «Вы хотите быть счастливее?»
Я: «Да!»
Он: «Тогда ждите меня завтра в одиннадцать вечера».
Я: «Хорошо!»
В самом деле, назавтра в одиннадцать часов мы сидели с ним в тряских дрожках.
Целый час громыхала по мостовой эта колымага. Мы оставили позади многочисленные огни большого города, потом – редкие фонари пригорода; мы проехали вдоль виноградников, затем вновь оказались в пригороде, проскрипели по тополиной аллее и очутились наконец среди высоких домов на склоне холма, спускавшегося к широкой реке. Вершину холма увенчивал старинный доминиканский монастырь.
Через низкую дверь мы вошли в прихожую древней трапезной с каменными стенами. Человек с притушенным фонарем, в свете которого видны были только колеблющиеся тени, узнал Зеебэра и провел нас во двор. Он погасил фонарь; в небе блестела молочно-белая луна, тень провожатого облеклась плотью; я увидел маленького толстого китайца с шапкой мандарина на голове и в войлочных туфлях. Он низко мне поклонился:
– Welcome, we all expect you![20]
Мы вступили в огромный подвал. Вдоль стен стояли скамьи. Два больших необструганных стола занимали середину помещения. Тускло светила со стены керосиновая лампа. Какая это была картина!
Широкими шагами (я сплю?), медленно, в глубоком раздумье ходили взад и вперед какие-то призрачные фигуры. То были старые и молодые мужчины в русских рабочих блузах, бородатые и безбородые, с изможденными от нищеты лицами, со светящимися, как у ангелов, глазами.
Некоторые, бродя вдоль стен, держали в руках раскрытые книги и читали; группа людей стояла около висевшей на стене черной доски, сплошь исписанной химическими формулами. При нашем появлении люди сбились в кружок, разговаривая друг с другом по-русски, и один из них, старик, медленно подошел ко мне.
У него было вдохновенное лицо еврейского пророка, седые волосы и белая борода, светлые глаза навыкате – одно из тех возвышенных одухотворенных лиц, что сопровождали всю историю человечества от ее начала.
Он долго смотрел на меня, потом будто проговорил священное заклинание:
– Отдай оружие! Рожденный, как мы, и смертный, как мы!
Я бросил саблю в угол.
Старик схватил меня за руку:
– Хочешь быть нагим братом?
– Я хочу этого! – услышал я свой голос, а между тем к нам подходили другие.
Я видел эти чистые, фанатичные лица, и душу мою наполняла священная радость.
– Я хочу этого!
– Мы знаем, – продолжал седовласый еврей, – что ты не шпион и не доносчик; мы знаем о твоем происхождении и о твоей ненависти к своему роду; мы знаем о твоих занятиях, о твоих ночных прогулках, о том, что́ ты читаешь, зачем приехал в этот город; мы знаем о каждом твоем душевном порыве… Пойми! Принятое тобой решение стать нашим соратником в борьбе – вовсе не пустяк! Это ко многому обязывает! Ты должен быть апостолом наших идей среди солдат.
– За что вы боретесь?
– Мы боремся с патриархальным мироустройством, – сказал старик.
– Что это – патриархальное мироустройство?
– Господство отца – в любом смысле.
Будто молния поразила меня! Я нашел их, своих настоящих товарищей. Они понимали мои страдания лучше, духовнее, чем я сам. Желтое, с ввалившимися глазами, проплыло мимо меня мое ребячье лицо, которое я, в отличие от прочих мужчин, всегда умел узреть перед собою. Я видел, как моя кадетская форма висела ночью на стуле. Желтое, с ввалившимися глазами, еще одно, другое мальчишеское лицо склонилось надо мной. Только где я видел его? Где?..
Я спросил:
– Что вы под этим понимаете – господство отца?
– Всё! – вскричал старик. – Религию: ведь Бог – отец людей. Государство: так как король или президент – отец подданных и граждан. Суд: поскольку судьи и надзиратели – отцы тех, кого человеческому обществу нравится называть преступниками. Армию: ведь офицер – отец солдат. Промышленность: фабрикант – отец рабочих!.. Но все эти отцы – не дарители и не носители любви и мудрости, а слабые и одержимые болезненными страстями люди, какими рождены и все остальные; отравленные плоды, порождения авторитета, который захватил власть над миром в то мгновение, когда единственно справедливое, основанное на материнстве, райски-невинное общество вытеснено было семьей и моралью.
– Но во имя чего вы хотите освободиться от отца и семьи?
– Во имя самопознания и любви! – воскликнул старик. – Ты должен правильно меня понять: желание власти, стремление господствовать над другими, выделяться благодаря их унижению и возвышаться над ними так же мало свойственно человеческому роду, как и отдельному существу. Ребенок в первые свои годы живет в спокойном обмене с окружающим миром. Лишь когда его подавляет высокомерие взрослых, когда его унижает эгоистическое своеволие родителей, – тогда душе его наносят непоправимый вред, она порождает тот болезненный жар, что называют волей к власти, честолюбием, страстью побеждать, ненавистью к людям… Как в индивидууме, так и во всем человечестве. Счастливое первобытное состояние, aurea aetas[21] древних, рай в религиях, был первоначальной, здоровой кочевнической формой человеческого сосуществования… Тут вознесся первый отец над своими слабыми еще сыновьями и запряг их, поставил за лемехом нового плуга, который изобрел двуликий – великий и соблазняющий – гений. И вот! – больше не были почки и побеги рода человеческого детьми, детьми свободной матери, свято почитаемой, вынашивающей семя, что ее оплодотворило. Дети матери стали сыновьями отца, – отца, который за девять месяцев мистического испытания не научился любить новую жизнь больше, чем самого себя, а лишь в коротком вожделении выплеснул, быстро забыв об этом, свой жизненный сок… Patria potestas[22], авторитет – невежественный, пагубный сам по себе принцип! Это источник убийств, войн, преступлений, пороков, ненависти и наказаний, так же как сыновнее послушание и почтение – источник сковывающих человека рабских инстинктов, отвратительная мертвечина, заложенная в фундамент всякого исторического государственного здания… Но мы живем, чтобы очищать!
– Каким оружием вы хотите уничтожить власть отца и утвердить царство самопознания и любви?
Хаим Лейба Бешитцер – так звали старика – угрожающе поднял руки; его светлые глаза с покрасневшими веками сверкали ненавистью. Он воскликнул:
– Кровью и страхом!
– Браво!
Я почти бессознательно топнул ногой – в ярости, в радости! Наброситься на спесивых кукарекающих петухов-отцов! Старец показал на доску. Можно было узнать химические формулы пикриновой кислоты, она же тринитрофенол, аммонала, разных смесей динамита.
Теперь глубокий голос старика зазвучал несколько тише:
– У нас повсюду посты и разведка. Нет такого учреждения, предприятия или профессии, где не действовали бы наши миссионеры. Уже в народных школах мы подстрекаем детей против учителей. Тебя же мы выбрали сражаться в рядах тех, кто направит армии всего мира против власть имущих. Ты как офицер организуешь тайный саботаж в Галиции. Мы знаем, что ты не общаешься с равными по званию; мы знаем, с какой добротой ты относишься к своим солдатам. Но пока это было лишь снисходительностью и терпимостью. Хочешь ты наконец решиться и действовать?
– Хочу!
– Тогда вступай в наш круг, – сказал он, очень серьезно глядя мне в лицо, – и обещай (поскольку клятвы мы отвергаем) во имя твоей любви к правде, добру, к будущему человеческого рода, обещай не предавать нас, никому не выдавать наше убежище, наши имена, планы, тайны, разговоры. Мы тоже до последней капли крови будем хранить в секрете твое имя, звание, твои планы и высказывания. Тот из нас, кто поступит по-другому, подлежит казни; приговор ему вынесет тайный трибунал.
Бешитцер замолчал.
Каждый из мужчин, пристально глядя на меня, пожал мне руку.
У меня были товарищи. Впервые в жизни я почувствовал гордость единения.
Это были мои братья; они посвятят меня в великие идеи; их борьба была моей борьбой, и я хотел начать ее немедленно.
Скрюченными пальцами старик поднял мою саблю:
– Теперь возьми! Завтра мы ждем тебя здесь. В ближайшие дни получим распоряжения Центрального комитета.
Он кивнул господину Зеебэру. Мы оба покинули этот подвал и вошли в другое помещение, ярко освещенное. Громкие хриплые голоса. Оглушенный, я стоял в дверях. Что за лица, что за фигуры, искаженные и перекошенные, теснились вокруг зеленого игорного стола, на котором крутилась рулетка и лежало золото?
Где я видел уже эти лица?
Китаец с застывшей на лице сладкой улыбкой держал банк. Негр в белом фланелевом костюме считал, шевеля губами, лежавшие перед ним деньги; господин в узком фраке сидел неподвижно, косясь на свои пальцы, маячившие перед ним, будто куча окровавленных трупов. Матрос, который, видимо, проигрывал полученные за рейс деньги, ползал под столом в поисках укатившейся золотой монеты, потом выпрямлялся, как свеча, и снова полз под стол. Это «встать-лечь» повторялось множество раз. Я видел парня с хитро прищуренными глазами и проеденным сифилисом носом, игравшего хладнокровно, по маленькой. Плохо выбритый человек с жадным взглядом, в сутане ризничего, будто прибежав только что с колокольни, неплохо поживился. Несколько других бледных призраков устроились возле рулетки, выкликая цвета и цифры.
Но царил надо всем мужчина в необычной униформе. Широко расставив ноги, он стоял, внушая страх. Он мог быть и наполеоновским гвардейцем, и зазывалой в кинотеатре, и сержантом на оперной сцене, и итальянским жандармом. Он проиграл все ставки. Табачная пена стекала с его рта, губы еще стискивали давно потухшую сигарету.
Он медленно сжал шишковатые пальцы в кулаки и замахал ими перед носом китайца, который, пожимая плечами и не сводя глаз с крупье, рассеянно утешал зарвавшегося нахала, чей открытый рот выставлял теперь на всеобщее обозрение желтые лошадиные зубы.
Зеебэр потянул меня за руку и увел прочь.
Мы очутились в третьей комнате. Находилась она в восьмиугольной искривленной высокой башне.
В середине располагался на треножнике сосуд, в котором тлели угольки. В восемь стен этого свода вдавались глубокие ниши; в каждой нише я увидел по четыре притиснутые друг к другу кушетки, на которых лежали люди – неподвижно, как в мертвецкой.
Иногда кто-нибудь шевелился.
Ничего не видя, из звездного мира спокойно смотрели на меня остекленевшие глаза.
Вокруг огня скользили призрачные фигуры – они брали из сосуда маленькие кусочки угля и клали их в свои душистые трубки с плоскими чашечками.
Все эти мужчины были стары, будто посыпаны мергелем, и похожи на тени; все они были одеты в торжественные, черные, доверху застегнутые сюртуки, материя которых вытерлась и выглядела как окалина.
Эти старики ничем не отличались от моего проводника Зеебэра. Они тоже глухонемые? Беззвучно обходили они горящий сосуд, брали себе угольки и скрывались, тысячелетние ассирийцы, в каменных могилах ниш.
Время от времени приходил китаец, следил за порядком, не давал угаснуть огню, поднимал трубки, которые выронили изо рта те счастливцы, что блаженствовали теперь в парящих ландшафтах, или выдвигал одно из лож, чтобы понаблюдать за сновидцем, потом скользил к пекарю, что вынимал из печи хлеб и снова вдвигал его обратно.
Здесь узнал я дары опиума, того божественного мака, чьи призрачные пейзажи оглушают и восхищают больше, чем воспоминания счастливых детских лет, чьи баркаролы и колыбельные превосходят музыку серафимов, чьи чары воодушевляют больше, чем любовь и слава.
Каждую ночь я ходил теперь в старинный дом, что круто вздымался над черным бурливым потоком. Каждую ночь я сидел среди русских, которые вели духовную жизнь катакомбных святых. Мы обсуждали интересные места в произведениях Прудона и великих утопистов, говорили о проблемах, поставленных в работах Штирнера, Бакунина и современных авторов, таких как Кропоткин, Пшибышевский или Дж. Г. Маккей[23]. Вместе с русскими я изучал труды по химии и пиротехнике; иногда мы изобретали новые сложные модели бомб и адских машин.
Я находил среди этих людей чистоту нравов, верность своим убеждениям и редкостную способность возвышаться надо всем чувственным и преходящим, пристрастие к духовному и презрение к смерти; их превосходство подавляло меня, я доходил до мысли о самоубийстве, ибо великие добродетели и столь высокое чувство чести невыносимы были для мелкой натуры.
Ах, кто способен постоянно находиться в обществе апостолов!
В такие моменты самоуничижения я пробирался в казино и присоединял свой голос к голосам тех, кто следил за метаниями шарика, приносящего удачу.
В большинстве случаев мне везло среди этих порочных людей; на совести каждого из них было хотя бы одно серьезное преступление.
Себе я оставлял из выигранных денег немного, а большую часть отдавал старику Бешитцеру, за которого русские цеплялись не как сыновья, но как дети.
Часто в сводах башни я отдавался опиуму.
Счастливые сны, даруемые маковым дурманом, смутны и невозвратны. Память не хранит их наглядного образа, остается только неопределенное сладостное ощущение; так нам кажется иногда, что в нас зарождается представление о более раннем, по-детски легком бытии.
Я не могу теперь вспомнить те картины, что тогда видел. Но когда я поднимался с кушетки, слабый, как после обильного кровопускания, мною всегда овладевала следующая фантазия или видение – будто слабое эхо, тихая кода полнозвучной неизменной темы моего сна.
На сцене – нет, это был двор казармы – стоит высокий, как дерево, мужчина из адского казино, в странной униформе то ли зазывалы из синематографа, то ли наполеоновского гвардейца. Он размахивает длинным хлыстом перед целой армией новобранцев, приседающих в однообразном ритме. Я знаю многих из них. Вот китаец-домохозяин, Бешитцер, другие русские, матрос, который каждую ночь проигрывает, мой приятель из гарнизона в Галиции; есть и женщина – это моя мать. Она босиком, но одета в новый модный уличный костюм.
Хлыст свистит в воздухе.
Вверх и вниз, вверх и вниз поднимаются и опускаются приседающие фигуры.
Дылда-фельдфебель выкаркивает короткие команды и бранится; раздается громкое эхо.
Тут с неба опускается вниз огромный восхитительный мыльный пузырь. Это духовная, воображаемая планета (l’étoile spirituelle[24], произношу я про себя). На ее глазури, переливающейся всеми цветами радуги, вырисовываются смеющиеся континенты, вулканы, что фонтанами извергают цветы, манящие моря, необыкновенно разнообразная нежная растительность.
Медленно парит этот радостный, эльфически-тонко сотканный шар; вот он дрожит над головой потрясающего хлыстом, вот он касается ее, как марионетку рвет неуклюжую фигуру на мелкие кусочки и… исчезает. Небесный мыльный пузырь лопается; на землю и на все создания Божьи, избавленные от унизительного приседания и выпрямившиеся, падает восхитительный дождь, а из его капель вырастают не виданные прежде пальмы, лианы, пинии, гинкго – возникает целый мир цветов и ароматов.
Я же брожу по этому невесомому саду среди миллионов прекрасных созданий со своей матерью; на ногах у нее золотые туфельки.
Между тем из России, от подпольного Центрального комитета пришли указания о том, как меня следует использовать. Бешитцер при мне открыл конверт и вынул деловое письмо, написанное на официальном бланке.
Письмо бросили в щелочь, шрифт пишущей машинки исчез, на бумаге проступила печать – красная рука в огненном круге – и следующие написанные от руки строчки:
«От подпольного международного Центрального комитета, Москва.
Председателю Дунайской секции.
Москва, 5 мая 1913 года.
Лейтенант Душек ни в коем случае не должен оставлять службу в армии. Как решено на очередном заседании, он будет заниматься пропагандой в войсках; с этой целью просим его служить офицером в возможно большем числе воинских формирований.
Подпись, печать».
Я сказался больным и получил от командира многомесячный отпуск.
Я тотчас приступил к работе.
Вечерами, по субботам и по воскресеньям, в танцевальных залах, в трактирах, в парках, в кинотеатрах, на спортивных площадках я подходил к солдатам. Все развивалось по следующему сценарию.
Сначала я внимательно вглядывался в лица. Если я видел человека, отслужившего три года и не получившего ни воинского звания, ни медалей, ни награды за меткую стрельбу, человека не отупевшего, а с тем презрительным ожесточением во взгляде, которое я хорошо замечал, – я заговаривал с ним.
Сначала он пугался (ведь я был офицером), оставался недоверчивым, потом, хмурый и немало польщенный, становился смелее – ведь я рассказывал о том, что я беден и должен на жалованье лейтенанта содержать свою старую мать. Я красочно описывал свою нищету: что я вынужден продавать сигареты из своего пайка, что по воскресеньям мне едва удается выкурить хоть одну сигарету, поскольку я не хочу делать долги, как другие господа.
Человек думает: так и есть! Большие господа! Знаем мы, что кроется за этими кутежами, этой спесью и болтовней! Бедняге тяжелее живется в этом мире, чем нашему брату. Когда я сниму солдатскую форму, я смогу зарабатывать как слуга, цирюльник, столяр, каменщик, мясник… А он? Все они – дерзкие нищие попрошайки, мне довелось тут с одним таким встретиться. В другой раз он на меня и не взглянет.
Так я шел некоторое время рядом с солдатом и говорил язвительно об офицерах и фельдфебелях, особенно же подчеркивал, что все они бесчестные люди и, выплачивая жалованье, обсчитывают своих солдат, а лучшие продукты продают на сторону.
Это нравилось солдату; это соответствовало его собственным представлениям, и он сам начинал искать примеры и доводы. Внезапно я спрашивал о его последнем наказании; он впадал в ярость, вспоминал что-нибудь и безудержно бранил капитана Калливоду и обер-лейтенанта Гамсштойтнера, этих собак; он называл имена, рассказывал истории, которые возмущали и меня.
Тут он был совсем тепленьким. Уловив подходящий момент, я просил у него сигарету.
Хеллоу! Теперь он на седьмом небе. Угостить сигаретой «господина», всегда такого неприступного, – это льстило его самолюбию, это было блаженство, триумф над надутым полубогом, этим бедным оборванцем, вонючкой и ничтожеством.
Я благодарил за сигарету. Выкурю ее позже.
Я заставил солдата сострадать мне, я его победил.
Это ведь просто один из многих, кто ходит тут и живет среди людей, думает он. Я презираю его больше, чем он презирает меня.
Тут я начинаю свою работу.
Она была успешной; за короткое время я склонил двух молодцов к дезертирству, а еще нескольким дал разнести по казармам около тысячи листовок.
Опасность, с которой была сопряжена моя работа, радовала меня, доставляла удовольствие. У меня была цель в жизни; тайная отвага поднимала меня почти до священной высоты русских.
Но было еще другое, новое чувство, сильнее, чем ненависть и мстительность; оно окрыляло меня, придавало мне отчаянную смелость.
Несколько дней назад я в первый раз увидел ее.
Она приехала из Швейцарии и жила теперь той таинственной, почти бесплотной жизнью, какой жили и другие русские.
Что ж! Как мне описать Зинаиду? Сам я уже «повзрослел», «выздоровел», многое забыл. Вряд ли я могу теперь изобразить чрезмерные, необузданные порывы моей юности.
Зинаида! Ее соотечественники относились к ней, как верные подданные к сосланной королеве. Тайна какого-то поступка окутывала ее, и эта тайна отдаляла ее ото всех. Она почти не разговаривала, но острие всех речей было направлено на нее; ее взгляд был серьезным и пристальным, но скользил немного мимо того, на кого она смотрела.
Она не стригла коротко черные волосы, ее изящные платья были сшиты по фигуре; ни следа намеренной небрежности.
Я так воспитывался, что не знал еще любви. Рассказы моих товарищей об их любовных приключениях вызывали у меня только отвращение, до тошноты.
Лишь теперь я испытал ужасную томительную страсть, терзающую душу, опустошающую жизнь.
Зинаида воздействовала на меня с необыкновенной силой. Ее лоб – белоснежный, будто от страшного душевного напряжения, – пристальный взгляд, нежные тени в уголках губ, чуть ироничная улыбка показывали, что эта женщина оставила позади себя не только жизнь, но нечто еще возвышеннее, нечто святое: поступок, жертву, тайну такой высоты, что об этом никто и никогда не осмеливался говорить. Эта сладостная и ужасная тайна, как неограниченное нравственное превосходство, смиряла мое самомнение.
И… она была красива; более того: это было колдовство! Смотреть ей в лицо было непереносимо. Когда я решался глядеть на нее какое-то время, мое сердце становилось словно обескровлено, мышцы уставали, как после долгой скачки.
На одном полюсе моих чувств было моральное унижение, что испытывал я, видя существо более высокого рода, чем я сам; другой же полюс был неохватным, едва постижимым.
Красота Зинаиды – неземное очарование; Зинаида лишь придавала сладостную форму своему платью, сама же пребывала, казалось, зефиром, духом, вибрацией. И все же – это было ясно – у нее имелся изъян, пускай и тончайшей, неуловимой природы. При ходьбе она немного клонилась набок – едва заметно, но иногда несомненно.
Такая неровность в ритме ее походки (назвать это хромотой было бы банально, слишком банально), такой трогательный недостаток завораживал меня, лишал рассудка.
Противоположность ее жизненного превосходства и этой хрупкости рождала во мне поток такой силы, что я терял всякое самообладание.
И все-таки! Я не решался назвать это чувство любовью. Поклонение и растерянность! Я хотел быть только слугой, привратником, сторожевым псом этого неземного тела, этой сокрушительной душевной силы.
Но я хотел доказать самому себе свою состоятельность, не уступать ей, почувствовать нимб тайны над своей головой – над своей головой тоже!
Зинаида же обращалась со мной как с незрелым юнцом.
Она не замечала меня.
Я удвоил усилия в подстрекательстве солдат. Чудо еще, что меня не выдали и не поймали. Ради Зинаиды я желал провала, который сделал бы меня преступником в мире Порядка, но возвысил бы в ее глазах как мученика.
Однажды, когда я уловил еще одну душу и шел, оживленно беседуя с ефрейтором, который признался мне, что сам как-то затеял бунт, меня сзади окликнули:
– Господин лейтенант!
Я невольно вздрогнул.
(Эту дрожь я, как и любой другой, кто проходил длительную военную подготовку, никогда не смогу преодолеть.)
Я повернулся кругом и вытянул руки по швам. Генералом, который меня окликнул, оказался мой отец!
Со злобным самолюбованием, покачивая бедрами, он приближался ко мне. Он снял одну перчатку и держал ее в руке, при этом ритмично постукивая себя по ляжке хлыстом. На одном глазу его был монокль с черным ободком; с монокля неровно свисала вызывающе толстая цепочка.
– Ах, это ты, – сказал он насмешливо. – Этого и следовало ожидать.
Куда девалась вся моя отвага? О Зинаида!
Я застыл на месте, внимая словам командира.
– Тебе недостаточно часто повторяли, что офицеру запрещены внеслужебные отношения с рядовыми? У тебя самого не хватает ума понять, насколько вредна для высшего должностного лица ложная и неуместная доверительность?.. Но я же тебя знаю! Если тебя заметят хоть раз, это не останется без последствий. Как тебе известно, я не хотел бы видеть тебя среди своих подчиненных, боже упаси! Но если б ты был под моим началом, черт бы тебе позавидовал! Я хотел тебя подбодрить, мой дорогой!
Он посмотрел на часы.
– Где ты находишься? Что делаешь? Теперь полпятого. Ты уже свободен, ты не на занятиях, ты вправе тут прогуливаться? Если я еще раз замечу такой непорядок… ты… не вздумай со мной шутить! Ты слышишь? Ты должен вести себя как офицер, я требую исполнения воинского долга! И… что еще я должен сказать… ну… имей это в виду. Прощай!
Он согнутым указательным пальцем едва коснулся козырька фуражки и отвернулся, а я… сатана!.. в замешательстве… четко отдал честь.
Ему вслед, ему вслед… это взорвало меня, когда я очнулся, и повергло в уличную грязь. Убийца, душегуб, живодер, невежественный нахал, наглый тупица!
Я стоял, как на палубе качающегося на волнах парусника. Внезапно я подумал о Зинаиде. Обида и блаженство выдавили из меня несколько слез облегчения. Я услышал, как бормочу про себя: «Придет день!»
Каждый вечер с наступлением темноты я отправлялся в паломничество к своим новым друзьям.
Сказочные многочасовые прогулки по ночам я совершал в одиночестве или вместе с господином Зеебэром. Тянуло ли глухонемого бухгалтера в этот таинственный дом нечто большее, чем игра и опиум, – этого я уже не узнаю.
На этот раз встретивший меня китаец был сильно взволнован. Он таинственно кивнул мне, схватил меня за рукав и поднял откидной люк. Его тусклый фонарь донизу осветил лестницу. Я спустился по шатким ступенькам в подвал. Огромный сырой подвал, неизмеримое пространство! Возможно, старый винный погреб аббатства на вершине горы.
Вокруг стола, на котором в садовом подсвечнике горели свечи с защитными колпачками (здесь дул порывистый ветер), сидели русские. В их позах и выражении лиц ощущалась какая-то торжественность. Бешитцер председательствовал. Его лицо от душевного волнения было еще более восковым, чем обычно, гладким, без единой морщинки или жилочки жизнелюбия. Переносица у него была необыкновенно тонка, благородный нос необычайно остер. Такие острые носы встречаются у теологически, в хорошем или дурном смысле, настроенных людей.
Сбоку от него сидела Зинаида, которая смотрела сквозь меня строже обычного; ее хрупкие руки мерцали в бледном свечении пространства.
На другом конце стола был стул для меня. Хаим махнул мне. Я сел.
Даже подрагиванием ресниц никто не нарушал торжественную неподвижность. Никогда не подавляла меня общая мощь столь многих высоких душ так, как в эти бесконечные минуты тишины, что прерывалась только старческими прерывистыми вздохами потока, текущего над нашими головами.
Наконец Бешитцер посадил на нос погнутое пенсне и развернул бумагу.
Сначала он сказал несколько слов по-русски. Потом воскликнул напевно, с вибрацией:
– Кто бы мог подумать! – Его акцент усилился. – Он у нас в руках! – И после паузы: – Слушайте, братья, что пишет мне Комитет!
Голос чтеца прерывался и дрожал:
– «Сообщаем вам, что царь прибудет в В. тридцатого мая, а именно в семь часов тридцать пять минут утра, в поезде особого назначения, замаскированном под обычный пассажирский поезд.
Прибытие ожидается на Северном вокзале в тот момент, когда приезжают и отбывают два встречных скорых поезда и возникает большая сумятица. Для этого особого состава подготовлен третий, считая с главной платформы, железнодорожный путь.
Царь путешествует в гражданской одежде, как и вся его свита, состоящая примерно из тридцати сановников высшего ранга и сотни полицейских агентов; столько же агентов, разумеется, ждет на месте.
Царь будет, вероятно, в сером костюме с жилетом и с мягкой шляпой на голове, напоминая по виду состоятельного врача. Он выйдет из вагона второго класса. Возможно, царь наденет круглые очки в роговой оправе с широкими дужками. Его могут сопровождать посол Извольский и министр Сазонов[25].
В зале ожидания царь с небольшим саквояжем в руке и встречающая его женщина с двумя маленькими детьми, громко поздоровавшись друг с другом, изображают семью.
Затем вся группа направляется к таксомотору номер тридцать семь двадцать, как будто только что вызванному. Рядом с личным шофером императора сидит мужчина в скромном костюме – шеф местного отделения полиции.
Семья, то есть царь и женщина с детьми, едет в резиденцию С., где царь у открытых ворот замкового парка выходит из машины, которая следует дальше. Царь с саквояжем в руке идет по тисовой аллее, где на втором повороте в восемь часов двадцать минут его встречает молодой эрцгерцог; они вместе направляются в замок.
Есть две возможности покушения, из которых следует предпочесть вторую, поскольку меньше людей окажется в опасности. Первое покушение произойдет в зале ожидания, на возможно близком расстоянии, из огнестрельного оружия, второе – перед порталом парка, здесь уместнее бомба.
О возможных изменениях в плане сообщим в зашифрованной телеграмме.
О строго засекреченной поездке царя неизвестно крупнейшим газетным издательствам Европы. Помимо крупнейших фигур местной династии и лидеров политических партий, никто ничего не знает.
Цель поездки – совещание по поводу осложнившегося из-за албанского вопроса международного положения; состоится это совещание под председательством старых мерзавцев».
Молчание длилось целую вечность. Все затаили дыхание, пока Бешитцер скрюченными пальцами осторожно складывал лист бумаги. Потом он тихо спросил:
– Кто?
Все мужчины вскочили, вскинули руки и закричали:
– Я!
Только я остался сидеть.
Безучастный темный взгляд Зинаиды встретился с моим.
Ничего другого она от меня не ожидала.
Я резко встал. Стул за мной с грохотом опрокинулся.
– Не вы. Это сделаю я.
Какая ярость! Мужчины возмутились, они готовы были броситься на меня. В этой неразберихе каждый кричал:
– Кто ты такой?
– Новичок!
– Молокосос!
– Служака!
– Что ты понимаешь?
– Кого он у тебя убил?
– Ты у стенки уже стоял?
Я остался тверд и спокойно произнес:
– Обдумайте все преимущества, если выберете меня. Я вне подозрений, я офицер. Везде я имею доступ. Охрана замка вытянется передо мной по швам. Если я подойду к царю, агенты полиции сочтут, что у меня поручение. Вас они арестуют, едва вы голову наружу высунете. Подумайте об этом!
Снова раздались ожесточенные возражения.
Внезапно все смолкли. Зинаида сказала:
– Он прав. Доверьтесь ему. Он это сделает.
Удар тока! Она оценила меня! Теперь я был в гармонии с миром и верил в Бога!
Старый Бешитцер опустил голову и, казалось, уснул.
Так! Он поднял морщинистые веки и указал рукой на меня:
– Ты!
Решение было принято. Я не встречал больше обиженных или завистливых взглядов. В один миг я был вознесен над всеми. Я чувствовал, что от меня исходят лучи избранничества и обреченности на смерть.
Я ощущал рядом с собой присутствие Зинаиды. Она что-то говорила мне. Я смотрел… смотрел и не слышал ни слова. Пожертвовать собой! Петь! Плакать! Моя душа была так далеко!
На рассвете Зинаида и Ипполит Полтаков провожали меня в город. Мы молчали. Повозки с молоком гремели в утренних сумерках. Сирень благоухала со всех сторон.
Мы брели рядом, два одиночества – она и я, каждый для себя, недосягаемый для другого, две замкнутые жизни, что никогда не вольются друг в друга.
И все же! Святая, волосами своими она отерла стопы Иисуса!
Утро, созданное не только для этой земли, то ныряло вниз, то воспаряло ввысь. Шаги Зинаиды с их нежной неровностью звенели по каменной мостовой, как по натянутым струнам.
В дальней дали моего «я» мне слышались тихие звуки священного шествия. Да, я слышал, как приближается торжественный марш таинственных воинов – alla marcia[26] Девятой симфонии.
Ах, еще в бесконечности невидимых созвездий раздавались глухие удары литавр и гудели размашистые парящие шаги бесчисленных воинов. Но близко уже катится море легконогих воителей в латах и шлемах. Выстрел, взрыв! Жизнь возвращается к самой себе с криком внезапно проснувшегося лунатика и топит в глубинах своего свободного потока жалкие обломки – индивидов. Потом я буду наедине с жизнью и наедине с врагом – с отцом!
В последующие дни я напряженно готовился к покушению. Я выбрал портал парка.
Я предположил, что тридцатого мая тисовую аллею закроют для публики, в то время как площадь перед входом в парк будет открыта уличному движению, чтобы избежать сенсации в прессе. Однако осторожности ради я решил переночевать в большом отеле напротив императорской резиденции, чтобы в любое время – как будто я состою в органах надзора – я мог выйти на площадь.
Если постояльцы отеля находятся под наблюдением, мое широко известное имя не вызовет никаких подозрений.
Мой план был разработан во всех деталях, учитывал любую неожиданность. Для исполнения смертного приговора я выбрал бомбу с мощной начинкой.
Всего пять дней отделяли меня от великой даты. В первые два дня произошли очень важные для меня события.
Зинаида внезапно схватила меня за руку. Но, ничего не сказав, ушла с му́кой в лице, и в тот вечер ее больше не было видно.
На следующий день, в полдень, ко мне обратился какой-то мужчина и с несколько наигранным равнодушием осведомился о своем друге Бешитцере, вместе с которым он, по его словам, руководил в Лондоне «comité de l’action directe»[27].
Я старый «товарищ», уверял этот человек, вообще один из самых старых; якобы он работал в последнее время в Омладине[28] и будет очень признателен, если я поспособствую его встрече со старым Хаимом, чье местопребывание ему неизвестно.
Я напустился на этого нахала – как он смеет беспокоить офицера! – и оставил его.
Надо ли было его преследовать? Он один из подосланных русских шпиков? Иностранец меня знал. Из тысячи лейтенантов на улице он выбрал меня. Я был предупрежден и не пошел в тот вечер в дом заговорщиков.
Третьим памятным событием было письмо генеральши, моей мачехи. Вот оно:
«Mon cher![29] Зачем Вы оскорбляете и раздражаете Вашего отца столь продолжительным невниманием и неуважением? В этом Вы не правы перед Богом и людьми.
Ваш отец – Ваш благодетель!
Не забывайте этого! Он сам уверял меня в этом в тот час, когда был горько Вами обижен.
Вы должны благодарить его! Он дал Вам жизнь! Он обеспечил Вам надлежащее воспитание, внимательно следил за Вами и поддерживал Вас, когда это требовалось.
И чем Вы отплатили ему? Холодом, безразличием и нескрываемым пренебрежением!
Неужели Вам не известно, что фельмаршал-лейтенант Душек – не только один из выдающихся вождей нашей армии, но и лучший человек из ныне живущих?
И еще! Ваш отец болен, очень болен, и одному Богу известно, надолго ли он останется с нами.
Берегитесь запоздалого раскаяния, которое отяготит когда-нибудь душу неблагодарного сына. Есть еще время многое исправить, устранить препятствия душевным, добрым поступком. Есть еще время! Вот что я хотела сказать Вам по материнской дружбе.
Ваша Натали»
В бешенстве я бросил письмо в угол. Благодетель? От такой необыкновенной наглости можно со смеху помереть! Но… он болен… а я этого не знал.
Какие мучения он переносит по ночам? Вероятно, бром и морфий ему больше не помогают.
И потом! Он, неприступный, величественный, надменный, – он страдает от моей холодности и пренебрежения? Итак, он требует от меня тепла и участия!
Как так? Он видит во мне сына? Но разве он хочет себе не такого сына, который разделяет его интересы и нравится ему, элегантного и успешного, офицера до мозга костей, что беседует с ним о майских и ноябрьских повышениях в чине? Я не таков. Я ненавижу все, что ему подходит, все, чем он занимается! Но это он, он один виноват в моей враждебности. Разве он не натаскивал меня по своему образу и подобию, не принуждал следовать по его стопам, холодно, властно, разве не приговорил меня провести детство и молодость в темнице?
Отомстить за это!
Стоп! Что за мысль? Он, больной человек, страдает от моей холодности? Возможно ли это? Не была ли издавна его неприязнь ко мне лишь следствием моей к нему неприязни?
Едва ли. И все-таки… Ребенок может глубоко оскорбить! Или оба мы – жертвы непостижимого закона: издалека искать друг друга, вблизи – ненавидеть?
Я прогнал эти опасные для меня мысли. Я ведь чувствовал: если поддамся малейшему порыву любви и жалости к своему отцу (старому больному человеку), я могу бросить свое дело… и даже… Зинаиду!
Двадцать седьмого мая я пошел со своими друзьями на луг около широкой реки. Нужно было испытать новую бомбу.
Это было чудесное место. Над нами летали дикие гуси, цапли, аисты. Стрекозы и множество насекомых дрожали в хаосе джунглей, находившихся совсем недалеко от столицы.
Взрывом ранило большую птицу, похожую на фазана; она упала с ветвей ясеня на траву и лежала там неподвижно с открытыми, грустными, все понимающими глазами.
От стыда пот выступил у меня из всех пор. Я чувствовал себя преступником. Как это еще вчера я считал себя избавителем!
Теперь я окрасил кровью крапинку духовной звезды.
С этого мгновения с полной ясностью я осознал свое намерение. Я не мог ни сидеть, ни стоять. Все члены мои дрожали. Меня мучила неутолимая жажда. Я пил воду стакан за стаканом. Я спасался в наркотических видениях. Когда я, измученный, хотел покинуть восьмиугольный склеп башни, передо мной внезапно оказалась Зинаида. На ее бледном лице я увидел новые тени. На ней было большое янтарное украшение, испускавшее лучи тусклого света.
От страха и сладостного сердцебиения у меня перехватило дыхание.
– Вы тоже…
– Я тоже, с тех пор как меня преследуют фурии. – Она стиснула пальцы, будто хотела их сломать.
Я набрался мужества.
– Зинаида, почему вы два дня назад взяли меня за руку, а потом убежали?
– Я посочувствовала вам. Вы – дитя, малое дитя.
– Почему вы мне сочувствовали?
– Вы взяли на себя больше, чем можете сделать.
– Покушение?
Она медленно подняла на меня взгляд:
– Как наивны все-таки мужчины, даже деловые и холодные! Ни один мужчина не сделал еще что-нибудь хорошее или плохое, великое или ничтожное, не желая возвыситься над другими. Чего стоят все ваши решения и поступки? Я не видела еще мужчины, который действительно страдал бы! Вы можете страдать только от унижения. Поэтому вы так жестоки к миру.
– Есть ведь другая мука?
– О, есть только одна мука. Но этого вы не поймете. Страдание матери.
– Вы знали это страдание, Зинаида?
– Я знаю.
– Так вы… вы… сами были матерью?
Зинаида медленно провела рукой по волосам. Потом сказала очень просто:
– Нет.
Я молчал, а она глядела на меня будто издалека.
– Нет, я не была матерью и никогда не буду.
– О, Зинаида!..
Я готов был опуститься перед ней на колени. Она святая! Я сказал:
– Все, все будет так, как вы захотите!
Я хотел взять ее за руку; Зинаида отдернула ее:
– Нет! Никогда! В прошлом году я была очень больна. С тех пор нет никакой надежды. Впрочем, заслуженное наказание.
– Наказание?
Она закрыла глаза:
– Да, вполне заслуженное.
Вдруг она произнесла более легким тоном:
– Через два дня вы сожмете в руке револьвер. Но я предостерегаю вас! Стучат ли по ночам в вашей комнате, будто стены пустые? Встречали вы на лестнице вашего дома старого господина с грустным лицом, шаги которого беззвучны? Обычно на нем немодный цилиндр. Его часовая цепочка сверкает.
– О чем вы говорите?
– Вы знаете оперу «Волшебный стрелок»?
«Волшебный стрелок»! Я снова слышал эти слова. Они меня преследуют. Я увидел перед собой отца: не седого – смуглолицего, как тогда.
– Ах! Конечно, вы знаете эту оперу! Там один целится… я уже не помню в кого… но встречает свою возлюбленную. Заканчивается хорошо благодаря вмешательству небес. Но все же нашу волшебную пулю направляют силы… смеясь над нами, направляют силы, что стучатся в наши стены, встречают нас на лестнице…
– Вы боитесь, что я брошу бомбу мимо цели!
– О, молчите… – прошептала Зинаида, прижав палец к губам. Она смотрела на меня безумным взглядом. – Я тоже стреляла.
– Вы… вы?
Зинаида долго молчала.
– Я тоже хотела любить людей. Нет, не любить – отомстить за них. Я тщеславно искала страданий Спасителя! Это было в Туле. Мне, девятнадцатилетней студентке, выпал жребий исполнить приговор. Был прекрасный весенний день, какой только можно вообразить. Дрожа от волнения, я стояла на перекрестке; нежаркое солнце слепило мне глаза. В сумочке моя рука сжимала револьвер… Мундир великого князя блестел в карете. Рядом сидела шестилетняя девочка, его дочь, – милое, прелестное создание… маленькая добрая девочка. Я убила не великого князя. Я… убила ребенка!
– Зинаида!
– Молчите, вы! Я убила моего ребенка. Боже! Надеюсь только, что сама скоро сойду в могилу! Лучше бы сегодня, уже сегодня…
– Зинаида! – воскликнул я. – Я люблю вас… за все… вы прекрасны, вы героиня!..
Она отступила на два шага. Впервые ее хромота была так заметна.
– Чего вы хотите?.. Уходите! – закричала она.
Наступил вечер. Мы собрались в подвале. Река шумела. Свечи в садовом подсвечнике освещали лишь небольшой круг в середине стола. Над нами тянулся каменный свод – словно огромная каменная влажная могила, пахнувшая плесенью и гнилью, дышала на нас клубами подземных паров. Сегодня мы собрались в последний раз: ко мне на улице обратились как к анархисту; были и другие признаки того, что за нами следят.
Соблюдались все меры безопасности; чтобы ввести в заблуждение наших преследователей, мы, прежде чем собраться здесь, долго блуждали по соседним улицам.
Я сидел между Хаимом и Зинаидой.
Я взял Зинаиду за руку; она не отдернула ее.
– Все, что вы мне сегодня поведали, показывает, насколько глубже вы погружены в жизнь, насколько вы меня превосходите. Ведь кем я был? Маленьким, обиженным, мстительным трусом. А теперь? Теперь мне кажется, что я могу прыгнуть в высоту на тысячу метров, летать, проникать сквозь стены, как ангел. Я хочу страдать, хочу взять на себя все страдания людские, только чтобы сравняться с вами!.. Вы ничего обо мне не знаете. Вы и не хотите ничего знать. Но теперь я прощаюсь с вами навсегда. Удастся мне это или нет, я отверг свою жизнь и, возможно, скоро потеряю ее. Но то, что это именно так, наполняет счастьем мою душу. Ведь кто я такой, чтобы идти по жизни вместе с вами?
Она осторожно отняла свою руку и сказала:
– Хорошо, что мы с вами прощаемся. У меня ничего нет, самого важного. Кому я могу быть хоть кем-то?
Я уловил в ее голосе нотку симпатии ко мне. Но все было так безнадежно!
Внезапно ее рука сжалась в кулак.
Она с отсутствующим видом прошептала:
– Не делайте этого! Предоставьте Ипполиту или Егору!
Потом, будто сама не слышала того, что сказала, проговорила равнодушно:
– Да, мы больше не увидимся, все мы. Через четыре дня вы будете стоять перед следователем… и мы тоже… если нас не найдут сегодня же. Но это хорошо. Наконец-то!
Ее рука легла на мою.
Бешитцер обратился ко мне. Тяжелые мешки под глазами и красные края век придавали ему грустный и усталый вид.
– В часы испытания, брат, ни на миг не забывай о том, как бессмысленна жизнь! Рассуди: все наши действия, еда, питье, речи, игры есть настоящая смерть; мы обретаем жизнь только в смерти, когда возвышаем ее до самопожертвования и тем самым делаем ее жизнью жизней – более богатой восторгами, радостями, экстазами и счастливой болью, чем отдельное существование… Я достаточно стар и понимаю, что всякое идеологическое высокомерие, все усилия ради Спасения тщетны. Но в чем смысл бессмысленной человеческой жизни? Я вижу только одно: низкий обман заменить великой иллюзией! Ты спросишь, и по праву: что такое великая иллюзия? Где мерило величия? Тут, дорогой брат Душек, я отвечу: ценность иллюзии возрастает с ослаблением ее эгоистической составляющей! Это же ясно! Впрочем… Тотальное сомнение при наивысшей силе иллюзии – это искусство жизни истинного гения. Способность питать иллюзии указывает на высокую душу, способность во всем сомневаться – на сильный ум. Одно без другого отвратительно… я прямо это говорю: мне противны эти мечтатели, эти романтичные гои, но еще противнее циники-евреи!
– Разве то, что мы задумали, что мы делаем, – не романтика?
– Мы делаем это… черт возьми!.. ни на что не надеясь!
Еще одно учение изложил мне старик:
– Страх – всегда ошибка! Постоянно повторяй про себя эту фразу – перед делом и перед судом… Фраза эта – лекарство. Она учит правильно оценивать жизнь. Ведь что с тобой может произойти? Пойми: наша природа так милостива, что дает нам почувствовать столько боли, сколько мы можем вынести! А это совсем немного. Три четверти страданий мы лишь воображаем; это напрасная концентрация внимания на незначительной в действительности боли. Тиканье карманных часов в ночной тиши или во сне равно по силе мощным ударам топора дровосека. Так же бывает со страданиями, которые преувеличивает наша боязливая мнительность.
Я помню еще одно высказывание Бешитцера:
– Каждый нормальный человек верит в две вещи: в бессмертие жизни и в мизерность всего индивидуального. Как можно бояться смерти, если жизнь бессмертна, а сохранение именно так и здесь рожденного «я» далее не желательно? Разве не лучше всего мы служим бессмертию жизни, которую не боимся потерять вместе с телом, когда исключаем пассивную смерть и вливаемся в бессмертный жизненный поток любви, претерпев добровольную смерть ради любви к человеку или к истине?.. Героизм – лишь проявление высшего разума.
Прошел час. Старик поднялся и призвал всех к молчанию.
– Время пришло! Мы должны проститься и спрятаться в городе и по деревням. Схватят нас или мы останемся на свободе – никто ничего не знает о других. Избегайте встречаться друг с другом. Только меня, одного меня вы можете найти в известном месте в известное время. На этом все!
Молча мы подходили друг к другу, молча обнимались. Я знал: больше я никого из них не увижу.
Зинаида! По ее строгому лицу не пробежало ни слезинки. Она стояла неподвижно. Она ждала; ее взгляд приковывал к себе; один раз, совсем коротко, дрогнули уголки ее губ. Она сделала шажок вперед… медленно… единственный раз в жизни приблизил я губы навстречу безумно нежному аромату и поцеловал ее.
Открылся с грохотом люк, во вспыхнувшем наверху квадрате раздался дикий крик. Узкоглазый раскачивал фонарь, шаря в подвале световой воронкой.
– Damn it! Soldiers! Policemen! Fifty, hundred, five hundred! Run away! Flee! I am lost! Every door is guarded![30]
Множество людей теснилось в проеме двери, входили один за другим, сбегали по лестнице, дрались у входа или катались по полу подвала. В тусклом свете фонаря они казались потрепанными куклами ярмарочного театра.
Негр в белом фланелевом костюме безумствовал, матрос ползал по земле, сифилитик невозмутимо раскланивался, позвякивая золотыми монетами в кармане брюк. Ризничий и еще несколько призраков громко стенали.
Подозрительные пары в неряшливых одеяниях бродили растерянно, не догадавшись поставить на стол свечеобразные светильники, которые держали в руках.
Мужчины нервно теребили пуговицы потайных карманов своих костюмов, женщины громко визжали и, размашисто и широко шагая, волочили по полу ремешки высоких сапог.
Хохоча во все горло, стоял наглый долговязый тип в униформе и безо всякого стыда чесал задницу.
Это был бессмысленный бешеный вихрь, слышались приглушенные жалобы и тихие крики: «Тсс!»
Раздался чей-то голос:
– Закройте дверь!
Другой ответил:
– Рано! Не все еще тут!
– Кого нет?
– Курильщиков!
В квадрат двери просочился таинственный лунный свет, в слабом сиянии танцевали пылинки погибших миров.
Теперь происходило нечто странное.
Медленно, как сомнамбулы, каждый с маленькой свечкой в руке, гуськом, соблюдая дистанцию, спускались по крутой лестнице курильщики опиума; впереди всех шел господин Зеебэр. Траурная повязка на его цилиндре развязалась и развевалась за ним, как знамя отряда.
Только теперь, в свете гниения, я заметил, что многие из этих стариков носят бакенбарды, тонкие и растрепанные; бакенбарды эти будут – пришло мне на ум – приклеиваться к посмертной маске.
Наконец внизу были все.
Никто не стоял на месте. Как умирающие, сбежавшие из больницы в страхе перед землетрясением, все двигались друг за другом тенями в слабом сиянии свечей в подсвечнике.
– Погасите! – крикнул кто-то.
Я нашел Зинаиду и не отпускал ее от себя.
Теперь тускло горела одна свеча.
Случилось так, что все столпились вокруг меня – будто, молча проголосовав, выбрали меня своим командиром.
Да, я стал их вождем.
Никогда – перед строем солдат, во главе колонны, даже проходя за военным оркестром по какому-нибудь городку – я не чувствовал себя командиром.
Но здесь я им был.
Я был решителен. Я опоясался саблей, осторожно расправил складки на мундире, надел перчатки, скользя взглядом по испуганным теням, которые притрагивались ко мне как к своему помощнику, своему спасителю.
Мои друзья, русские, молча стояли вокруг единственной свечки, испускавшей тонкие тусклые лучи. Им претило прятаться в темных углах этого огромного винного погреба.
Зинаида отошла от меня в тот момент, когда я резким движением пристегивал саблю.
Теперь она застыла молча, угрюмо, вся в темноте – только на лоб ее слабой белой рукой лег свет свечи.
Я испугался, потому что в этом мраке не видел ничего, кроме этой белой руки на лбу Зинаиды.
Карточные шулера теснились вокруг меня, жаловались, проклинали, хвастались. Хныкали полуодетые шлюхи и их гости.
Старики, курильщики опиума, с разинутыми беззубыми ртами, с глубокими глазницами и развевающимися волосами ходили по кругу друг за другом, поодаль от остальных. Их черные сюртуки, когда-то туго обтягивавшие тела правящих миром безжалостных директоров банков, театральных агентов и президентов черт знает чего, теперь порвались и болтались на их прогоревших понурых фигурах, как растрепанные вороньи крылья.
Точно перед строем солдат, расхаживал я туда-сюда, волоча саблю и глядя на свои сапоги. В эти минуты я забыл о царе, о покушении, обо всем.
Глупое чувство власти! Здесь! Это были мои люди! Мой отряд, моя армия, которая мне подчиняется: игроки, оборванцы, грабители, шлюхи, сутенеры, опиоманы, да и те великие неустрашимые люди, которые много раз уже рисковали жизнью и не давали своей плоти иного права, нежели служить их мыслям и идеям. И они, они тоже!
Да, все здесь были моими солдатами! В этой подземной стране, в этом подлинном Гадесе я был их полководцем, и я не сравнивал себя с Ахиллом, который хотел ведь пахать землю под ярким солнцем, а не царить над толпами бесплотных теней. Моя сабля звонко звенела на плитах пола. Никто не посмел прекратить этот звон, который мог нас выдать.
Вместе с ними я хотел вести мою войну! Никто не скажет, что я плохой офицер, даже он, даже он!
Бешитцер громко сказал:
– Спокойно, люди, спокойно!
Белая рука исчезла со лба Зинаиды. Теперь на нем лежала черная.
Кто-то погасил последнюю свечу.
Мрак! Ни вздоха. Только китаец жалобно стонал:
– Soldiers! Soldiers!
Вдруг над нами по опущенному люку прошагали тяжелые сапоги. Нас еще не обнаружили. Шаги стихли… приблизились… опять стихли… снова приблизились…
Сейчас решится наша судьба.
Я уже испугался, что люк не найдут. Я жаждал борьбы. Если б все стихло над нашими головами, я бы этого не вынес!
Подвал был большой, тянулся под рекой непредсказуемо далеко. Убежать, скрыться, искать выход – это было бы небезнадежно.
Но никто не двигался с места.
Эта толпа – я чувствовал – ждала моей команды.
(Только русские держались в стороне, во мраке. Где Зинаида?)
Я не давал команд.
Только бы они пришли! Если б они пришли! Безумная мысль овладела мной. Он будет во главе их – генерал, отец! Разве не он – комендант гарнизона столицы? Да, он! Он – главная инстанция всего офицерского корпуса. Это же ясно! Кроме того, он болен, у него бессонница. Ничто ему не помогает. Ничего другого ему, фанатику службы, терзаемому бессонницей, не остается, как встать посреди ночи с постели и возглавить карательный отряд, чтобы уничтожить анархистов, потому что – я это знаю – он догадывается… догадывается…
Не представится более удобного случая сразиться, чем сегодня.
Он должен прийти, он должен, я не боюсь, вовсе нет, он должен прийти – он, генерал, собственной персоной!
Проклятье! Сердце колотится.
Теперь нога осторожно упирается в люк, топает… Еще раз! В третий раз!..
Холодок медленно ползет у меня по спине… Так! Это случилось! Люк заскрипел, поднялся, откинулся… и яркий свет ворвался в нашу темноту.
Китаец и мои друзья встали сбоку от меня. Я почувствовал присутствие Зинаиды.
Явились десять полицейских и колонна пехоты – дежурная часть казармы; они проникли внутрь и построили нас в круг. Военные приставили ружья к ноге, полицейские расстегнули кобуры.
Лишь намного позже, болтая друг с другом и куря сигареты, по лестнице спустились офицеры. За ними следовали несколько жандармов со светильниками и электрическими фонариками. Майор и два капитана рассматривали нас без особого интереса, не бросая сигарет. Невольно все задержанные одеревенели и стали безразличными ко всему автоматами. Только дылда в униформе, который еще недавно, широко расставив ноги, так нагло себя вел, лежал теперь под столом, будто выброшенная кукла. Старики прервали свое таинственное шествие по кругу и стояли, моргая, не понимая ничего. У меня у самого было неприятное чувство, будто в любой миг мне в голову может полететь камень.
Наконец майор прервал беседу со своими спутниками, встал перед нами и закричал:
– Вы все арестованы! Никто ни шагу! Я буду вызывать каждого по отдельности. Вы должны продиктовать фельдфебелю сведения о себе. Итак, выходите вперед! Поняли? Без вызова никому не двигаться!
Тут я, прозвенев саблей по полу, с невозмутимым видом подошел к старому офицеру с кустистой бородой:
– Господин майор! Вы не должны никого здесь арестовывать!
Когда я сказал это, небрежно, в нос, я сам удивился тому, что не преминул оказать уважения третьему чину армии.
Майор, побагровев, хватал ртом воздух.
– Кто вы такой?!
– Лейтенант Душек! Эти люди находятся под моей защитой!
– Защитой… защитой… что такое?.. защитой… Какая дерзость!.. – шумел он. – Вам самому нужна защита! Вы… вы… вы… вы… как вас зовут? – Он подставил мне ухо.
Теперь я закричал по-военному грубо и оскорбительно:
– Душек моя фамилия, если хотите знать!
– Пся крев! Что вы тут делаете?.. вы… Что вы здесь искали?.. вы… Говорите!.. Вы… вы…
Я медленно приблизил к нему лицо и, глядя в его удивленно раскрытые глаза, сказал:
– Это вас не касается!
Майор закудахтал, топнув ногой. Его глаза вылезали из орбит.
– Чт… чт… что?.. Мятеж! Неповиновение! Нарушение субординации! Воинский устав… страница… страница… Фельдфебель Войцех, Грильман, Кунц, Штефан! Увести лейтенанта! Увести господина лейтенанта! Наверху ждут! Немедленно!
Вызванные солдаты хотели подойти ко мне.
– Никто не посмеет меня тронуть! – Я говорил спокойно, не повышая голоса.
Эти четверо остались на месте.
Майор закричал:
– Я вас разжалую… разжалую!.. Устав! Увести его, вы, собаки, увести!
Оба капитана сделали несколько нерешительных шагов.
Прогремел выстрел; пуля просвистела у самой головы майора и застряла где-то в стене. Ипполит стоял с поднятым револьвером.
Один из капитанов вырвал из кобуры большой армейский пистолет.
Выстрел. Зинаида пошатнулась? Я взглянул на нее. Ни белой, ни черной руки на ее лбу. Больше я на нее не смотрел.
К черту саблю! Я бросился на майора. О, какое благо – задушить этого пса! Где Зинаида? Она меня видит? Странно!
Толстый майор становится все тоньше, он обмяк, шея его сжимается, сжимается… Что происходит?.. Этот упитанный боров теперь – грубый носовой платок, которым я размахиваю из стороны в сторону!
Удар прикладом, и я теряю сознание.
После глубокого и освежающего, можно сказать, здорового сна я проснулся в монашеской келье старой гарнизонной больницы.
За зарешеченными окнами – невиданная синева летнего утра! Только голова немного болит. Шишка, которую я ощупал, небольшая. Крови нет.
Моей первой мыслью было:
Какое сегодня число?
Я напряг память, чтобы сообразить, – когда произошло все, что со мною было? Царь уже уехал? Он еще правит?
А Зинаида? Что-то случилось? Страх не давал мне думать.
Двигаясь без усилий, но неуверенно, я оделся. Саблю они отняли или я сам ее бросил тогда… когда… вчера?..
Теперь я стоял крепко.
Меня охватила восторженная радость. Я подошел к окну, к этому узкому зарешеченному отверстию в толстой стене.
Какое все-таки синее небо! Синее небо! О, я понимал его, Христа, – такого непостижимого; я понимал его! Ты – веселый хитрый сибарит! Умереть за человечество! Я в это верю!
Внезапно я увидел перед собой кондитерскую. Прилавок прогибался под тяжестью трубочек с кремом. Генеральша в новом красном костюме моей матери лакомится сластями. Ее крашеные волосы завиты и высоко взбиты. Она показывает сморщенный кончик языка, на котором висит капля сбитых сливок.
– Хриштош, Хриштош, это превошходно, превошходно!.. – шепелявит генеральша и крестится.
Я протер глаза. Как причудливо воображение! И это чувство величия и самопожертвования в моей душе!
Что случилось вчера с Зинаидой? Как она выглядела? Я не мог вспомнить!
Я осмотрелся.
В палате у стен – пять железных коек. Над каждой висит черная доска. Зачем это? Столько чистых досок без химических формул?
И потом, эти койки! Здесь как в кадетском училище, где в каждой комнате стояло по десять железных коек. Десять железных клеток сна! Но те были намного, намного меньше, – конечно, мы ведь были тогда карапузами.
Тьфу, черт! Как можно было детей, которым так нужен здоровый сон, запирать по ночам в этих казематах!
– Должно было быть по-другому! – в гневе закричал я.
Тут кто-то проснулся и заворочался. То был мой единственный сосед. Я все-таки был офицером и не мог лежать в переполненной людьми палате.
Мужчина вздыхал, пытался снова заснуть, мучительно стонал, наконец сел и пробормотал:
– Даже не суд чести, даже не…
Я подошел к его постели.
Но что с моей головой?
– Сосед, – объяснял я, – нужно заменить низкий обман великой иллюзией, однако без иллюзии нельзя.
Он встал в ярости и сплюнул. Позже он рассказал мне свою историю.
Будучи главным бухгалтером, он провернул аферу с казенным имуществом.
– Кто этого не делает? Но подлецам все сходит с рук. Только из-за приличного человека шум поднимают. Гнусный приговор! Два года гарнизонной службы. И что теперь? Что с семьей делать? Пятерых кормить надо! Жена ведь глупа как пробка и нос задирает – настоящая генеральская дочка! Ах, какая хорошая, какая благонравная! Она меня больше не уважает. А я? Даже официалом[31] мне не устроиться! Боже мой, боже!
Я подсел к нему, погладил его руку:
– Вы будете жить. Замечательно! А я умру. Прекрасно! Хотелось бы только знать: полагается по закону виселица или скомандуют отряду – офицер, профос, шестеро солдат и два трубача. Потом – открытый гроб; полковой лекарь обстукает меня, как пациента. А потом – ладно! Повязка на глаза, только я попросил бы шелковую. Это будет намного проще и легче, чем неприятная гражданская церемония. Это меня радует, честное слово, я очень рад. О, это самопожертвование, не возражайте, добровольная смерть. Могу я доверить вам одну тайну? Умоляю вас, не смейтесь! То, что люди называют преступлением, – таинственный, более высокий способ поклонения Богу!
Я говорил зря. Бухгалтер разозлился, отвернулся к стене и пробурчал:
– Цыц, болван!
В полдень, разрезав булочку, я нашел в ней листок – записку от Бешитцера:
«Не грусти! Твоя помощь не нужна. Он, Н(иколай) А(лександрович) Р(оманов), отменил свой визит. Я освобожден организацией. Ничего не бойся. Молчи, не дай застать себя врасплох. Они не знают ничего определенного. Я смертельно устал».
Еще одно слово в записке было вычеркнуто толстой чертой; слово «Зинаида»!
Я зажег спичку; листок медленно сгорал.
Ее имя было вычеркнуто из списка живых. Ясно, она мертва! Она, эта русская, солнечным весенним утром стояла на перекрестке в Туле. В Туле это было или на Туле?[32] Кто знает! Она стреляла и попала в ребенка, ее ребенка. Это была волшебная пуля! Как она выглядела тогда, Зинаида? Я не знаю. Но… Я вспоминаю ее уста, ее аромат. Уголки ее губ были устало опущены, но аромат этих губ был сильным и пьянящим. И, о боже, как я любил… как люблю эту легкую, едва заметную хромоту, эту трогательную слабость! Что с Зинаидой? Она мертва? Об этом не написано. Но на листке, который сгорает теперь, ее имя вычеркнуто. Она умерла. Но подожди! Я тоже умру, тоже… скоро, скоро.
Моя душа трепетала. Высокое тремоло! Божественный заключительный дуэт из «Аиды» Верди! О, эта спокойная, строгая скорбь сильных душ перед неизбежным:
Прощай, земля, где мы так долго страдали.
Теперь разлука больше нам не страшна[33].
Я не человек сейчас, я только дрожь струны. Не о чем-то человеческом – лишь о музыке я могу плакать! Слезы придают мне таинственность и притягательность, – мне, отверженному и безобразному, чье лицо еще в школе никто не мог вынести.
Да, мне не нужно ничего человеческого.
Но… быть волшебником! Ночами, невидимым, с огромными вороньими крыльями, летать по городу, отдыхать утренней зарей на вершинах гор, сидеть, сложив крылья и поджав ноги, на лугах с тимьяном и альпийскими розами, вечно вдыхая священный аромат цикламенов. Потом подниматься снова и в медленном полете пристально вглядываться в пропасти и ущелья, где шумят далекие пенящиеся горные водопады! В облике ночного мотылька при свете луны влететь, тихо жужжа, в открытое окно и виться вокруг лампы в комнате, где маленький кадет (сейчас ведь каникулы) корпит над домашним заданием, а его отец, капитан, курит сигарету, выпуская из носа дым. Злым приносить зло, добрым – добро, всем детям делать только хорошее.
Полуденное солнце зарешетило грязный пол больницы. Но я, как колдун, парил над своей постелью, я заснул, спал весь день, всю ночь и еще дольше.
На следующий день после визита врача меня отвели к аудитору[34] гарнизонного суда.
Из его вопросов я сразу понял, что он ничего не знает о покушении на царя. Мне даже пришла в голову мысль:
Не фантазировал ли Хаим, не выдумка ли это – поездка царя?
На допросе выяснились три пункта обвинения:
1. Общение с изменниками и опасными для государства людьми, местными и чужестранцами.
2. Нарушение субординации.
3. Оскорбление действием вышестоящего по званию.
Аудитор беспрестанно тряс головой:
– Душек фон Шпореншритт, как это возможно? Я вас не понимаю! Как вы могли настолько забыться?
Он хотел мне помочь:
– Не правда ли, вы были в Н. в винном погребке? Хорошо! Молодежь хочет развлекаться, но порядочный человек – вы должны были бы это знать! – в таких случаях надевает гражданский костюм… Испытывая жажду, вы выпили. Ну, это я тоже могу понять. Возвращаясь домой, не вполне владея собой, вы встречаете одного человека. Так? Одну шлюху, я полагаю. Правда, первого сорта. Она затаскивает вас «на хазу», как это называют на воровском жаргоне, в этот дом, по сравнению с которым любой бордель – женский монастырь. Что-то в этом роде. Вы знаете, собственно, где вас нашли? Среди темного сброда, среди бандитов и нигилистов, подонков, в клоаке не только этого города, а всех столиц мира… Тьфу, черт! Вы хотите… черт! как бы помягче выразиться… хотите возлечь с вашей дамой; тут вас будит свисток этого китайского мошенника, которого уже дюжину раз ловили на воровстве, но мерзавец этот – гражданин Соединенных Штатов! Итак, резкий свист пробуждает вас от сладких грез, патруль сразу узнает вашу даму и заталкивает вас в подвал вместе с остальными. И там, абсолютно пьяный, вы совершаете этот неслыханный поступок, который будет стоить вам золотых звезд, – да, мой дорогой, по меньшей мере золотых звезд! Итак, теперь успокойтесь. То, что я изобразил вам, – а по-другому это не могло произойти, – я занесу сейчас в протокол. Я буду наперед произносить каждую фразу. Прерывайте меня и поправляйте, где захотите. Вы согласны?
– Господин аудитор, я не согласен.
– Как не согласны?! Боже милостивый, черт возьми! Вы были пьяны? Да или нет?
– Нет!
Аудитор взял лист бумаги, приготовил карандаш и сказал ледяным тоном:
– Итак, что вы имеете мне сказать?
Я молчал. Он топнул в нетерпении ногой:
– Я жду!
– Я прошу прервать на сегодня допрос.
– Хорошо! Как хотите. Я, правда, намеревался временно предоставить вас в распоряжение вашего начальства. Особое предписание уже готово. Но… вы сами не пожелали. Благодарю!
Вошел ординарец. Меня увели.
По коридорам больницы бродили сыновья бедных крестьян, пораженные нечистыми болезнями солдатской жизни. Они ходили в сине-белых халатах военного госпиталя и курили дешевый табак.
Некоторые из тех, кого я видел, были при последнем издыхании. Как можно брать в армию этих бедолаг?
Но если спросить, когда призвали меня, я ответил бы: когда ходил в школу.
Из «закрытого отделения», где содержались заключенные душевнобольные, раздавался сильный шум. Распахнулась обитая кожей дверь, и два санитара повели по коридору полуголого мужчину, который орал во все горло и строил гримасы. Увидев меня, он остановился, удержав резким рывком ведших его.
– Госпдин литнант, – он говорил так, будто полоскал горло, – госпдин литнант, госпдин литнант!.. Я Лутр, хтите ви эт’ль нет! Госпдин литнант, убедитлнеше пршу, ви длжны пверть, черть взми!.. Я Лутр, и никой Пап мни ни нужн! Никой Пап мни ни нужн!
Санитары потащили сумасшедшего дальше. Долго еще я слышал его хриплые крики:
– Мни Пап ни нужн!
Перед дверью в мою комнату, находившуюся в стороне от остальных, был отделенный решеткой проход; часовой отпустил меня здесь и принялся патрулировать, монотонно шагая по коридору.
Когда мне нужно было справить нужду, он вел меня к уборной и ждал у входа.
В общем отхожем месте мужчины сидели кружком.
Как это возможно? Сколь часто в казарме я проходил мимо солдатской уборной и не замечал этого. Делят всё со всеми, вместе едят, спят в одной спальне и даже здесь должны все делать открыто. Какое унижение жизни! А Зинаида? Она ведь в России была в тюрьме!
Где она? Жива ли она? Или ее таинственное любимое тело лежит теперь в какой-нибудь убогой мертвецкой? Наверное, замороженное: такие трупы отправляют в анатомичку – в отхожее место жителей города.
О, я был полон гордости, думая об этом!
Ведь что такое смерть? Я хочу умереть. Я не позволю вам, никому не позволю опозорить себя. А теперь? Теперь они хотят обвести меня вокруг смерти, низвести до преступника третьего сорта, до пьяницы, до скандалиста! Но я не дам себя обмануть.
Я не хочу больше стоять перед отцом, как школьник, как кадетик, готовый получать оплеухи, подставлять щеки для пощечин. Нет, моего лица он больше не увидит – настолько высоко голова моя витает в облаках! Я хочу во всем сознаться и умереть. Я готов!
Бухгалтера еще утром увели из комнаты. Теперь это большое помещение принадлежало мне одному. Сегодня врач долго со мной возился, щупал голову, проверял глаза и коленный рефлекс, спросил наконец, не тошнит ли меня, не шумит ли в ушах, нет ли раздражения на коже лица. Нет! Ничего такого. Наоборот! Мои ноги болтались и плясали. Я бодр. Я чувствую себя божественно легко! И потом, этот новый, незнакомый прежде душевный подъем! Но я благоразумно умолчал об этом, ничего не сказал врачу. Я только наслаждался своим величием, быстрым потоком своих мыслей. Я все время шагал вверх и вниз, я шел по облакам.
Я буду противостоять ему, буду говорить правду. «Что есть истина?» – спросил Пилат. Я, по крайней мере, знаю, что истина есть то, за что я умру. Ах, не то, о чем будут думать люди. Не мелкое признание в том, что хотели убить царя, что я любил погибшую Зинаиду. (Она мертва? О боже!) Моя правда – другое.
Я скажу этому генералу, моему отцу… что?
Ну, правду.
Я произнесу такие фразы: «Небо синее. Ласточки мелькают в воздухе. Ночные мотыльки летают вокруг лампы». Вот мои истины, и тот, кто узна́ет их, бросится на землю в стихийном порыве любви.
Да, я всех отверг, потому что я безобразен, я плохой офицер, я засел в гостиной госпожи Коппельман и отдался водительству глухонемого. Я ходил среди оборванцев, курильщиков опиума, среди святых.
Я делал это, потому что мне не нравилось по воскресеньям выезжать вместе с отцом – с тем, кто так сухо и зло разговаривал со мной, когда я пытался доказать ему, что я тоже кто-то! Теперь он сам болен.
Но все равно!
Оборванцы и святые для меня – рассеивающийся туман; теперь за этим опиумным дымом я вижу сотворенный мир.
Да, я вижу их – истины, ради которых хочу умереть.
– Летает ласточка, – скажу я.
Он прикрикнет на адъютанта:
– Принесите акт номер такой-то!
Но моя правда сметет с его стола документы и акты, и я одолею его, одолею!
Этой ночью я спал крепко, без сновидений.
Ранним утром следующего дня (это было тридцатое мая) я предвидел уже, что через несколько часов буду стоять перед своим отцом.
Я отполировал до блеска пуговицы, надраил щеткой сапоги и тщательно осмотрел одежду.
Я был совершенно спокоен.
Я все еще был твердо настроен «говорить правду» – ту правду, о которой я сам толком ничего не знал.
Но я надеялся. Сегодня отец меня поймет, я был в этом уверен. Я чувствовал, что все мое существо преобразилось, обрело достоинство, которым даже он будет обезоружен.
Как молод и незрел был этот старый человек с негнущимися ногами, его превосходительство, мой отец!
Все время сидеть в канцелярии, скакать во главе колонны, обходить строй солдат, посылать их торжественным маршем направо и налево, небрежно подносить к козырьку фуражки согнутый указательный палец, отчитывать подчиненных, безоговорочно подчиняться начальству, звенеть шпорами, стучать каблуками, курить сигареты – в этом вся его жизнь.
А я?
Я маршировал в колонне, был среди заговорщиков, видел лицо и походку Зинаиды, пережил катастрофу!
О, в вечности я старше моего отца – сына примитивной эпохи, кадрового офицера comme il faut[35], мыльного пузыря, пущенного военным уставом.
Говорят, мир стареет, время стареет! И отцы, дети мира и времени молодых и незрелых, только слывут более старыми, чем их сыновья – дети постаревшего времени и мира!
Возраст человека и возраст вселенной находятся в странном противоречии.
Как я стар в мои двадцать пять! И именно поэтому! Моей возросшей зрелости он не сможет противостоять.
Катастрофа, вопреки всему, превратится в праздник примирения, и тогда… тогда свою умиротворенность я волью в покой вселенной и умру как цареубийца, не отставая от нее, от Зинаиды; я во всем сознаюсь, расскажу о покушении, покажу бомбу…
За мной пришел офицер.
– Господин лейтенант, приготовьтесь! По приказу его превосходительства, вашего отца, мы должны отправиться к командующему корпусом.
Несмотря на величие, которое я в себе ощущал, я страшно испугался.
Слово «приказ» меня будто отравило. Как в детстве, я почувствовал горечь во рту. Спокойно! Лучше бы меня заковали. Вместо того солдаты в коридорах и на лестнице испуганно, резким взмахом, отдавали мне честь.
В дребезжащих дрожках мне стало не по себе. Как все-таки не идет мне этот мундир! И почему у меня темно-русые волосы? Мне подобают гладкие белокурые пряди, крылатка из верблюжьей шерсти, сандалии, короткая одежда, какую носят дети природы, вегетарианцы, пророки в пустынях – вольные люди, чей светлый открытый взгляд спокойно проницает грохот, лязг, сутолоку городских площадей.
Мы приехали. Я шел медленно, широко шагая, будто длинная монашеская сутана путалась у меня в коленях.
Мой спутник смотрел на меня сбоку как на сумасшедшего.
Дом весь трясся от лихорадочной деятельности.
Подгоняемые страхом, унтер-офицеры бегали вверх и вниз, торопливо ходили по коридорам, дрожащими пальцами стучались в массивные двери.
Офицеры ругались, как всегда, часовые ночи напролет с пустыми желудками шагали по двору.
Мне казалось, я должен всех, всех созвать к себе, ведь моей миссией было нести им примирение. Когда я покину этот дом, никто не будет повиноваться полным ненависти, всеми ненавидимым приказам, никто не будет больше сидеть в общем нужнике.
Офицер толкнул меня:
– Отдавайте честь!
Я не поздоровался с идущим навстречу майором.
– Это тоже пора отменить, – сказал я.
Офицер в ужасе уставился на меня, потом с безнадежным видом отвернулся.
Нам пришлось долго ждать.
Три дня я почти ничего не ел. Мое тело стало будто бесплотным; это парение, чистота меня радовали. Мне вспомнилось высказывание Бешитцера: «Страх – всегда ошибка».
Я повторял про себя эту фразу снова и снова, так как где-то в глубинах моей души оставался холодок подстерегавшего меня страха.
Тем не менее я был готов, мог войти, что бы там ни было. Я чувствовал – и это не пустая фраза, – что судьба человечества зависит от этого часа.
Внезапно сознание мое прояснилось.
Вышел адъютант, коротко поздоровался со мной, сказал несколько слов моему спутнику, который сразу удалился, и я оказался в кабинете моего отца.
Он сидел за письменным столом и, кажется, работал.
Два штабных офицера стояли позади него, коротко отвечая на его вопросы; это продолжалось довольно долго.
Я убрал руки за спину, как делают ученые, опустил голову и хотел было медленно и широко шагнуть вперед.
Адъютант дернул меня за руку и указал на место у двери:
– Нет! Здесь, пожалуйста!
Это он мне прошипел.
«Никаких церемоний!» – хотел сказать я, но промолчал.
Генерал размашисто потушил сигарету и поднялся.
На его смуглом лице были апоплексические фиолетовые пятна; казалось, он плохо выспался. Рука, в которой он держал хлыст, дрожала.
Я умышленно выставил одну ногу вперед и ничего не говорил.
Генерал встал передо мной и ждал, злобно прищурившись.
Потом уперся кулаком в бедро и сказал:
– Лейтенант Душек, вы позорите армию!
Я подумал: Зинаида! Мой рот приоткрылся; я почувствовал, что улыбаюсь.
– Не смейтесь! Не смейтесь!
Он сказал это глухо, будто голос ему не подчинялся. Я видел, как дрожит его рука с хлыстом. Генерал тяжело дышал. Его покрашенные усы блестели, но волосы на голове были подстрижены не так аккуратно, как раньше.
– Лейтенант Душек… – Такой же сдавленный голос. – Ответьте мне на следующие вопросы. Вы общались с опасными для государства людьми?
– Эти люди – святые. Я общался с ними.
Генерал несколько раз сглотнул. Теперь у него дрожала и другая рука. Он привстал на цыпочки. Оба золотых уголка его воротничка придвинулись ко мне. Наконец он пришел в себя. Опять этот необычный голос:
– Вы не отрицаете. Хорошо! Далее! В пьяном… состоянии… вы отказались выполнить приказ старшего по званию офицера, майора Крконоша?
– Я был совершенно трезв. Я защищал от мальчишеского наскока людей, которые достойны защиты и нуждались в ней. Возглавлявшего налет офицера, был то майор Крконош или кто-либо другой, я не знал.
Генерал со зловещим видом ритмично постучал носком сапога по полу; затем он долго рассматривал кончики пальцев. Когда он снова поднял взгляд, у него было лицо тяжелобольного.
– Хорошо. Вы и этого не отрицаете. Тогда последний вопрос. Вы признаетесь в том, что подняли руку на старшего по чину, то есть на майора Крконоша?
– Да! Я поступил так в состоянии крайнего раздражения, ведь из-за этого человека возникла перестрелка, и при этом… вероятно… пролилась кровь!..
– Лейтенант Душек, вы признали себя виновным в трех тяжких преступлениях против власти!
Я выпрямился. Теперь я хотел сказать великую истину.
– Отец!
Генерал отступил на шаг: это слово лишило его самообладания. Он крикнул мне:
– Что такое?
Я пытался преодолеть растущую во мне враждебность. Почему он не выставил за дверь этих простофиль? Я сказал еще раз:
– Отец!
Генерал сразу стал совершенно холодным и спокойным. Хлыст больше не дрожал.
– В армии существуют только воинские звания, а не степени родства!
Армия! Служба! Воинские звания! Эти слова червями ползали по моей душе. Ах, я понимал его! Он вошел в свою роль. Он снова был несгибаемым римлянином или спартанцем, играть которых было ему так удобно всю жизнь. Ненависть поглощала меня, проедала насквозь, и все-таки я сказал в третий раз, очень-очень тихо:
– Отец!
Но он снова одержал верх. Страх, что был на его лице всего миг назад, отступил. Генерал надел старую маску. Размеренно и будто издалека, с Полярной звезды, отчеканил он по-военному, глотая гласные:
– Лейтенант Душек, от имени верховной власти я приказываю вам оставить этот способ выражения!
Растоптать, победить, как всегда! Это захлестнуло меня. Слюна стала ядом, корни волос – ранами. Я вглядывался в пляшущий желтыми кругами мрак.
Я крикнул изо всей силы:
– А я плюю на вашу верховную власть!
Генерал отшатнулся; оба майора поддержали его. Он задыхался, издавал нечленораздельные звуки. Внезапно он бросился на меня. Я видел не холодное сдержанное лицо офицера, а искаженное от боли лицо побитого отца, я видел еще больше, еще…
Тут он ударил меня хлыстом по щеке, прямо под глазом!
От боли я инстинктивно поднес руку к лицу. Постепенно, когда сквозь разорванную и измятую кожу полилась кровь, невыносимая режущая боль сменилась более сносной – едким жжением и жаром.
Генерал выронил хлыст. Он пыхтел, прижав оба кулака к груди. Казалось, его руки свела судорога.
Видя это, я остался совершенно холоден, приложил к щеке носовой платок и – никто меня не остановил – покинул кабинет и здание.
На улице я пружинисто шагал, как на параде: только бы никто не заметил на моем лице пятно позора! Впрочем, все равно! Теперь, первый раз в жизни, я – офицер! Я получу удовлетворение. Я буду драться с ним – пусть мир от этого перевернется! Мое лицо горит! Горит моя щека! То, что я собираюсь сделать, – верный ли это путь? Не знаю! Только холодная и ясная решимость!
Тупо и беспрерывно преследовали меня эти последние слова: холодная и ясная решимость. Боль терзала меня. Никаких мыслей!
Я стоял на проселочной дороге, которая вдали, около того дома, проходила вдоль реки. Обратно я шел час или больше, ничего не соображая. Не помню, как я добрался до гостиницы.
«Холодная и ясная решимость», – внушал я самому себе. Где я заучил эту фразу? Я видел, как майор, пошатываясь, расхаживает взад-вперед по кафедре. Палкой он показывает на доску, на которой нарисованы четырехугольники, прямоугольники и волнистые линии. Он скандирует: «Холодная и ясная решимость, и-ни-ци-а-ти-ва!»
Я вернулся в город и пришел, не боясь, что меня арестуют, в свою гостиницу.
Кто-нибудь спрашивал обо мне?
Нет, все это время никто не спрашивал о господине лейтенанте и писем не было.
– Но, господин лейтенант, – воскликнул испуганно портье, – господин лейтенант забыли саблю! Могут быть неприятности.
– Я знаю. Это ничего.
Я прижимал к щеке платок.
– Послушайте, портье! Можете вы немедленно достать мне гражданский костюм? Но самое позднее через полчаса он должен быть здесь!
Будет сделано. Мне нужно только пойти к себе и немного подождать.
Зачем я хотел надеть костюм, я сам толком не знал; я чувствовал только, что это было первым решением моей «инициативы».
Я посмотрел в зеркало. Щека опухла, под глазом тянулся длинный шрам от удара хлыстом, налившийся кровью разных оттенков. В припадке бешенства я швырнул в зеркало алунит[36]; возникло большое отверстие, от которого расходились в разные стороны длинные трещины.
Наконец портье принес гражданский костюм. И он оказался впору.
На миг я обо всем забыл и повертелся перед зеркалом. Я себе понравился. Только с воротничками сорочки возникло затруднение. Все они были слишком низкими и широкими для моей длинной шеи. Поэтому я обвязался шарфом и вышел на улицу, чтобы найти магазин модной одежды и купить подходящий воротничок.
Спокойно! Найдем то, что нужно.
Я вошел в магазин.
– У вас есть высокие стоячие воротнички?
Продавщица разложила воротнички на прилавке.
– Есть отложной воротничок марки «Кайнц». Очень изящный.
– Нет, слишком низкий.
– Вот марка «Денди», с английскими уголками. Пользуется большим спросом.
– Воротничок, который мне нужен, должен быть еще выше.
– Еще выше? Пожалуйста! У нас есть такая марка. «Глоубтроттер»[37]. Очень красивый и элегантный.
И этот не подошел.
Вдруг я увидел на стене магазина рекламный плакат. Старый смеющийся господин кокетливо держит двумя пальцами большую пуговицу, на которую приглашающим жестом указывает другой рукой. Вокруг его шеи нарисован огромный воротник, доходящий до ушей, с большим вырезом спереди.
Я показал на плакат:
– Видите? Такой воротник мне нужен.
Продавщица засмеялась:
– Такие воротнички носили сто лет назад. Они назывались «Отцеубийца»!
С этого момента я стал предусмотрительным и осторожным, будто знал, что́ собираюсь сделать.
Прежде чем уйти из магазина с купленным воротничком, я попросил еще траурную повязку, которую мне тотчас надели на рукав.
Зачем я это сделал? Не знаю. Помню только, что бесконечно грустно и одиноко было у меня на душе.
Я вернулся в гостиницу и дополнил свой костюм, надев воротничок. Потом спросил о господине Зеебэре.
Оказалось, его не было два дня; сегодня утром он появился на несколько минут и сразу ушел на работу.
Только теперь я вспомнил о Зинаиде. Вероятно, она вовсе не умерла. Бешитцер вычеркнул из записки ее имя. Возможно, для этого была какая-нибудь причина. Конечно, Зинаида жива. А Бешитцер – просто старый мечтатель, не знающий жизни. И все-таки! Какая могущественная организация стоит за этим мечтателем, если ему удалось засунуть записку в булочку! Ведь у него была связь с казенной пекарней, какой-то человек украл одну булочку из целой пирамиды, отнес ее в гарнизонную больницу и передал смотрителю, который тоже в сговоре.
А поездка царя? Это была правда или причуда слабеющего от голода мозга?
Жива ли Зинаида? Разве она падала? Нет, я этого не видел. Она жива!
Но как далеко все это! Видел ли я ее когда-нибудь? Был ли я вообще вместе с русскими, игроками, курильщиками опиума? Кто знает! Я думал уже о совсем других вещах.
Русские, игроки, опиоманы – это мне однажды пригрезилось. Но очень отчетливо. Будто наяву. А тот, узкоглазый? Он тоже мне привиделся? Конечно! Когда? Все равно!
Зинаида жива… или вообще никогда не жила. Как мало, однако, это теперь для меня значит; у меня же есть дело, важное дело совсем иного рода, – ведь горит, горит моя щека!
Я навестил ресторан, чтобы подкрепиться. Но едва я проглотил несколько ложек супа, как меня стошнило. Так что дело не пошло. Бог был строг и требовал от меня аскетизма, пока я не исполню, что должен.
Я принялся бродить по улицам. Время еще не настало. Когда мне встречался старший по чину офицер, я рывком поднимал руку, чтобы отдать честь, а потом смущенно теребил поля шляпы.
Наконец-то, наконец! Где-то на башне пробило пять.
В каком аристократическом квартале жил мой отец! А я? Тьфу, черт! За всю мою жизнь я лишь два раза смог купить книги и ноты. (Господи боже! Я еще должен деньги библиотеке!) С едой дело обстояло не лучше. Даже ребенком, даже кадетом по воскресеньям дома я вставал из-за стола голодным. Как я хотел положить себе на тарелку еще кусочек мяса, или пирога, или булочку! Может быть, мама мне не запретила бы. Но я был таким робким, таким запуганным!
Прямо зло берет!
Ах, какое все это имеет значение? День настал!
«Будет некогда день»[38].
Разве это не прекраснейший стих из всего Гомера? Мне было тринадцать, когда я лил слезы непостижимого блаженства над этим единственным стихом.
Пришлось остановиться:
«Прощай, красота этого мира!»
Полчаса я ходил перед домом, одним из самых красивых в правительственном квартале. Затем я вошел в швейцарскую.
– Генеральша дома?
Мужчина в ливрее – величественный, с пышными бакенбардами – медленно, как настоящий аристократ, положил очки на газету.
– Ее превосходительство уехала сегодня утром.
– Моего отца тоже нет дома?
Лицо старого лакея вдруг поглупело, он вскочил, подобострастно улыбнулся и сказал, заикаясь:
– Прошу милостивого прощения у вашей милости! Ваш усерднейший слуга! Не сразу признал. Его превосходительство уехал, вернется только вечером. Прошу вас! Прошу вас!..
Я поднялся по широкой лестнице.
Ординарец генерала открыл мне дверь.
– Я подожду своего отца здесь. Проводите меня.
Юноша, с застывшим на лице изумлением, оставил меня одного в большой комнате.
В середине ее стоял бильярдный стол, покрытый чехлом из зеленой парусины, а у окна красовался кабинетный рояль.
Около рояля на этажерке лежали ноты – клавиры оперетт и сборники популярных песен того года. Моя мачеха! Я почувствовал на лице гримасу.
Дверь в маленькую курительную комнату была отворена. Из нее был открытый, с портьерами, вход в спальню моего отца, уже приготовленную на ночь. Постель была расправлена. Так отчетливо все видно из бильярдной.
Я долго ждал, потом позвал молодого офицера:
– Послушайте, я не могу больше здесь оставаться. Скажите ему, что я был и завтра приду снова.
Я вышел в переднюю. Юноша следовал за мной.
Как мне от него избавиться?
Мне пришло на ум потуже завязать шнурки. Занимаясь этим, я сказал через плечо:
– Вы можете идти по своим делам.
Он исчез.
На цыпочках я пробрался обратно в бильярдную и огляделся в поисках убежища. Я ощупал стену, чтобы найти оклеенную обоями дверь стенного шкафа и, вытянув руки вверх, наткнулся, сам не знаю как, на книжную полку. Гвоздь выскочил – доска с перекладинами и со всем, что на ней было, с грохотом упала на пол.
Застыв на месте, я прислушивался. Одну секунду, две секунды, одну минуту, две минуты, пять минут… Никто не приходил. Я понял, что комната слуги и кухня находятся очень далеко – возможно, на другом этаже.
Я установил полку и стал подбирать упавшие вещи.
Бильярдные шары! Два закатились куда-то, третий, красный, я с непонятным страхом держал в руке.
Зачем?
Сегодня я знаю.
На пол упали фотографии, в рамках и без них, – много незнакомых мне людей в парадных мундирах, во фраках, в бальных платьях, с надменными лицами, с презрением на меня взиравшими.
Но была еще одна фотокарточка.
Кадет, не старше тринадцати лет, правой рукой, будто по команде, опирается на перила лестницы; испуганное лицо смотрит в сторону.
Мистический страх!
Он жив еще, никак не хочет умирать, быть погребенным? Этот детский трупик – почему он не оставит меня в покое? Я разорвал снимок. Боже! Мое сердце чуть не разбилось.
Он, отец, не упустил возможности поставить этот военный трофей в своей комнате!
Еще что-то. Иисус! Одна из гантелей, с которыми мне приходилось делать гимнастику – тогда, в каникулы. Какая она тяжелая! Я вспомнил те мучительные часы и прижал к груди холодный металл, свидетеля страха и тоски, которые никогда меня не покидали. Через много лет мне было суждено найти ее здесь! Это не случайность.
Как долго она тут пряталась! Теперь же, в этот час, старая гантель встречает меня, будто ищет, заманивает, чтобы внушить мне мысль… внушить… нет, высказать, выкрикнуть мысль, которую я сразу пойму.
На мгновение я задумался.
А если я заблуждаюсь? Может быть, этот кусок железа просит меня за отца, который таскает его с собой десятилетие, не бросает ни в мусорную кучу, ни туда, откуда гантель отправится в плавильную печь и утратит свою форму?
Эта гантель моего детства благодарна моему отцу за защиту?
Почему после моего отъезда он сохранил ее в этой комнате?
Почему?
Обычная рассеянность?
Ах нет! От его взгляда не ускользнет и тусклое пятнышко на латунной пуговице!
Или это чувствительность, затаенное воспоминание о мальчике, который когда-то был его сыном?
Я подержал у уха железное ядро гантели.
Никакого ответа! Оно оставалось немым.
Для меня – достаточный ответ. Я его понял.
Это должно произойти.
Я проверил, прочно ли сидят ядра на стержне. Вещь была словно отлита из одного куска. Я засунул ее в карман.
Между тем стало совсем темно. На улице зажглись фонари. Окна домов рисовали на мебели и на полу желтые квадраты.
Я решил залезть под бильярд – так было лучше всего спрятаться.
В полотне чехла я перочинным ножом проделал дырку, похожую на прорезь в театральном занавесе; теперь было удобно наблюдать за тем, что происходит здесь и в смежных комнатах.
Не знаю почему, но меня охватило вдруг яростное желание выдать себя, заиграть на рояле – вдохновенно и свободно, божественно импровизировать, массивными благозвучными аккордами раздавить все отвратительное и ничтожное. С большим трудом я удержался. Пот у меня на лбу собирался большими холодными каплями – таких усилий стоило мне преодолеть этот порыв.
Лишь теперь я заметил, что в комнате размеренно тикают большие часы.
Я сцепил пальцы вокруг гантели.
Пробило восемь…
Пробило полдевятого, потом девять… На улице городской прибой стал стихать.
Собственно, что мне здесь было нужно?
Я не знал.
Я ничего не знал.
Тут… вдалеке я услышал звякание ключа. Я сжал руками ядро.
Было так же – тогда! Мне было шесть лет или еще меньше. Так же скрипел ключ. Я услышал его в глубоком сне. Затем послышались тяжелые шаги, они приближались, они все ближе… (О, я умирал от страха!) Я чувствовал мягкий свет за занавеской, и вот кто-то наклонился надо мной – тогда!
А теперь!
Моя щека горела огнем.
– Огнем! – громко выкрикнул я, будто еще надеялся себя выдать.
В передней – шаги и голоса.
Разговаривали двое. Один приказывал, другой повторял приказания.
Открылась дверь.
Вошел мой отец.
Юноша следовал за ним.
– Итак, он был здесь?
– Ваши распоряжения?
– Я спрашиваю: он здесь был?
– Так точно, ваше превосходительство.
– Как он выглядел?
– Ну… так… Ваше превосходительство, покорнейше прошу меня простить, я не знаю.
– Впредь внимательнее смотрите на людей!
– Так точно, ваше превосходительство.
– Вы приготовили мне таблетки?
– Они на ночном столике, ваше превосходительство.
– И грелку?
– Я тотчас ее принесу, ваше превосходительство.
– Когда он здесь был?
– Ваши распоряжения?
– Когда Карл… когда мой сын был здесь, я спрашиваю.
– Так… в полшестого, а в четверть седьмого он ушел.
– Он что-нибудь сказал?
– Так точно, ваше превосходительство! Господин сказал, что придет завтра.
– Господин! Господин? Какой господин? Господин лейтенант!!
– Ваше превосходительство, осмелюсь доложить: господин лейтенант был в гражданском!
– Что, в гражданском? Во время следствия – в гражданском? Неслыханно!
Звеня шпорами, генерал расхаживал из угла в угол. Слова «таблетки» и «грелка» повергли меня в растерянность. Но это «неслыханно!», прозвучавшее под чванливый звон шпор, привело в бешенство.
Пришел ли офицер с грелкой?
Генерал кашлял.
– Господин лейтенант… ну… не выглядел больным?
– Так точно, ваше превосходительство! Легкое ранение.
– Где же господин лейтенант меня ждал?
– Здесь, в комнате.
– Ах так.
Генерал сделал паузу, сильно закашлялся, потом сказал, будто сделал вывод после долгого размышления:
– Скажите завтра господину лейтенанту, что по служебным делам я здесь не принимаю, что я вообще здесь не принимаю. Понятно?
– Как прикажете, ваше превосходительство!
От этой последней фразы я был вне себя. Он ударил меня, ударил хлыстом и продолжает играть комедию верховной власти.
Я крепче обхватил гантель. Теперь Слово было во мне: это скреплено печатью.
Кожа на моем лице напряглась от жжения и ажитации. Я чувствовал, что рана местами вскрылась и теплая кровь течет по щеке.
Это мне было все равно – пожалуй, даже приятно. Мой отец тем временем направился в спальню. Слуга помог ему раздеться. Я отвернулся. Стыд не давал мне смотреть.
Зато я отчетливо слышал охи, стоны и зевки больного старика.
Наконец юноша удалился.
Одним движением пальца (кнопка была около кровати) генерал выключил свет во всех комнатах.
Стало совсем темно.
Беспокойное тело металось в постели.
Мой лоб был влажен.
По щеке текла кровь.
От этого руки мои были совсем мокрыми.
Я ждал, когда пробьют часы.
Десять!
После финального удара я вылез из своего убежища.
Я не знал, что произойдет. Моим сознанием овладело бессмысленно повторяемое слово:
Договориться! Договориться!
Моя правая рука крепко сжимала гантель. Я сосчитал до трех, готовый на счет «три» дать знак к концу света.
Раз… два… три!
Я на цыпочках подошел к двери, к портьерам спальни, и встал так, чтобы меня не было видно.
Я долго простоял там. Потом поднял гантель и сильно ударил ею в косяк двери. Раздался глухой стук.
Кто-то вскочил с постели.
Хриплым полусонным голосом прокричали:
– Кто здесь?
Я не отвечал.
В комнате снова было все спокойно.
Но я чувствовал: он сидит на постели затаив дыхание и слушает.
Второй раз – три сильных удара по косяку.
Он вскочил с кровати. Частое прерывистое дыхание, стон. Рука нащупывает кнопку электрического света.
Размахнувшись, я стучу в третий раз и кричу:
– Отец!
Яркий свет вспыхнул во всех комнатах.
Что теперь?
Я высоко поднял гантель…
Но кто стоял напротив меня?
Ноги в шаркающих тапочках, длинный серый халат, пояс впереди не завязан, седые волосы растрепаны, усы не подрезаны и некрашены, серые, морщинистые, тяжелые мешки под маленькими, до смерти испуганными глазками, прозрачно-бледные скулы, синие искривленные губы, отвратительный оскал золотых зубов – этот шатающийся в дверях старик… был мой отец.
– Ты?! – спросил один хриплым голосом умирающего.
– Я! – ответил другой надтреснутым голосом, лязгая зубами.
Кровь медленно текла у меня по щеке, по воротнику, по костюму, крупными каплями падала на паркет.
Я с поднятой гантелью вернулся к бильярду и приказал отцу:
– Подойди!
Где генерал? Где гремящий шпорами полководец и властелин мира? Старик в халате, глядя подслеповатыми глазами на оружие в моей руке и на кровь на моем лице, молча повиновался и, дрожа, остановился поодаль.
Я топнул ногой:
– Ближе!
Видно было, что тело отца сотрясается от лихорадочного жара. Он будто боролся с кошмаром. Он согнулся, он пытался что-то сказать, но не мог выдавить из себя ни звука.
Всего меня охватило божественное опьянение. Ах, я ждал великой реплики, ключевого слова! Рука с гантелью поднималась все выше, выше!
Широко открытыми глазами отец молча смотрел на меня.
Как под сильным гипнозом, он не отрывал от меня взгляда и не бежал к двери, чему ничто не мешало. Замахиваясь, я отгибал руку назад. И тут произошло нечто невероятное.
В мои ноги вселился ритм, с которым я не мог совладать. Я властно простер руку с оружием. Отец сгибался еще ниже, обеими руками защищая затылок, а я – я, размеренно и размашисто шагая, преследовал его круг за кругом у бильярдного стола.
Он пыхтел передо мной, а я, выбрасывая вперед ноги в темпе этого зловещего триумфального марша, не сокращая и не удлиняя расстояние, шагал следом, подняв руку с гантелью и откидывая голову назад в безумном восторге.
Преследуемый все сильнее задыхался и хрипел. Его халат с широкими рукавами, развязавшись, сползал с плеч все больше и наконец упал совсем.
Это был уже не офицер!
Передо мной бежал, шатаясь из стороны в сторону, голый старик с худой, в глубоких складках, спиной.
«Вот она – правда», – думал я.
Наслаждаясь торжеством таинственного ритма, с высоко поднятой гантелью я, топая по полу, шел за ним.
Не знаю, как долго продолжался этот марш вокруг стола, эта мерная, как ход часов, охота.
Тот, один, потерял сначала одну тапку, потом другую и наконец бежал передо мной совершенно голый.
Я не останавливался. Я был словно под воздействием черной магии, я это понимал.
Внезапно нагой старик застыл, повернулся и, задыхаясь, упал передо мной на колени. Его умоляюще поднятые руки словно просили: сделай это быстро!
На коленях стоял не пятидесятивосьмилетний мужчина, а восьмидесятилетний старик.
Безумие, невыносимое торжество!
Вот теперь!
Я не хотел, чтобы отец стоял передо мной на коленях. Он не должен этого делать. Никто не должен! Это мой папа? Я не знаю. Раз я не уверен, я не убью больного старого человека.
Боль, сострадание!
Все еще мой отец стоял передо мной на коленях. Но что это? Повсюду на полу жирными кляксами – кровь! Что я сделал? Это его кровь? Я пролил его кровь? Боже! Что это? Нет, нет! Благодарю Тебя! Я не убийца. Это он пролил мою кровь! Это моя кровь! И все же… Это тайна! Его кровь, наша кровь здесь, на полу!
В этот миг мне было видение, мысль, в которой я пока не могу признаться.
Я поднял генерала и набросил ему на плечи халат:
– Иди спать!
То была единственная фраза, прозвучавшая в эти ночные часы.
Позже, на улице, я выбросил гантель и вместе с ней – болезнь моего детства.