К книге
Песнь Бернадетте. Черная мессаПовести и рассказы. Не убийца, а убитый виноват. Часть первая
57%
Повести и рассказы. Не убийца, а убитый виноват. Часть первая
56

Как я завидовал детям, чьи отцы по воскресеньям днем сидели в своих швейцарских или привратницких и с добродушным видом курили трубки; как я завидовал детям из буржуазных домов, где хозяин с румянцем на щеках, в безрукавке, с виргинской сигарой в зубах и с полупустой кружкой пива в руке восседал в мягком кресле за белым столом! Не хочется вспоминать о потрясении, которое я, ученик младших классов кадетского училища, испытал, проходя мимо открытого окна первого этажа какого-то дома; я увидел пожилого мужчину за пианино, игравшего по нотам арию Керубино «Сердце волнует»[13], которую его сын, удивительно красивый одиннадцатилетний мальчик, пел чистым церковным сопрано. Никогда не плакал я так горько, как тогда; ведь я возвращался в училище из казармы, где, как всегда по воскресеньям, отчитывался перед отцом о моих оценках за неделю.

Да, мой отец курил сигареты и не играл на фортепьяно. Он курил сигареты, которые моя мать, его запуганная и строгая служанка, каждый вечер до глубокой ночи с помощью особого приспособления набивала табаком, поскольку ежедневно отцу требовалось несколько десятков сигарет. Благородно подрагивающими желтыми тонкими пальцами он отправлял сигареты в рот одну за другой – сидел ли в канцелярии батальона, скакал ли на стрельбище или шагал из угла в угол в своей комнате, подолгу размышляя о причине очередной своей вспышки гнева. Я, восьмилетний мальчик, понимал, что не может быть хорошим человеком тот, кто с такой силой выпускает из ноздрей черные сгустки дыма. В этом был весь отец, с ног до головы! Такие облака дыма испускали только вымершие драконы.

Мы жили тогда в одной из двух столиц с большим гарнизоном. Я вспоминаю, что мой отец, капитан, мог жить на квартире, а не в казарме. Я был воспитанником кадетского училища – уже ребенком меня приговорили к длительному тюремному заключению. Но жребий мой был тяжелее, чем у других офицерских сыновей.

Тот, кто не учился в таком строгом учреждении, никогда не поймет значения слова «воскресенье». Воскресенье – день, когда страх не сжимает тебе горло, когда встаешь без приступа тошноты, без паники; воскресенье – день без экзаменов, без наказаний, без раздраженных окриков преподавателей; день без стыда, без душащих тебя слез, без унижений; день, когда просыпаешься в блаженном море колокольного звона, когда деревья чахлого сада – просто деревья, а не бесчувственные тюремщики, как обычно; день, когда с пропуском проходишь в ворота мимо часовых и обретаешь свободу и счастье.

Ах, мне не доставляло радости даже воскресенье – день, который товарищи мои встречали, подавляя крик ликования, вскакивая и нагибая головы под тонкую струю умывальника. Они были свободны на весь день, до девяти вечера, некоторые – до десяти и даже до одиннадцати; только после этого, в столь поздний час, начинал маячить перед ними страшный призрак понедельника, угрожая наказаниями за пропуски занятий и нерешенные задачки.

Но воскресным утром они, дрожа и порозовев от радости, убегали из темницы, возвращались домой, где получали хоть немного любви и заботы; днем они заходили в кондитерскую или сидели вместе с родителями на террасе кафе или в саду ресторана, потонув в звонких фанфарах и барабанном бое военного оркестра.

Каковы были мои воскресенья? В десять утра я уходил из кадетского корпуса; сердце мое сильно билось, меня тошнило, я не мог даже выпить на завтрак кофе из погнутой жестяной солдатской кружки. Ведь ровно в половине одиннадцатого я должен был стоять в канцелярии батальона перед моим отцом, который, смерив меня с ног до головы начальнически-надменным взглядом, говорил:

– Капрал, как вы стоите?!

Это повторялось каждый раз. Мои колени дрожали; огромным усилием воли я становился по стойке смирно. Меня строго спрашивали об оценках, полученных за истекшую неделю. Ни слова похвалы – только площадная брань сыпалась на мою голову, и божьим даром был для меня тот день, когда отзывались обо мне лишь с усмешкой.

Во время этой экзекуции отец без передышки курил. (За всю свою жизнь я ни разу не притронулся к сигарете; это, пожалуй, единственный порок, которому я не был подвержен.) Рапорт заканчивался тем, что отец позволял себе по-военному пошутить: подозвав к себе писаря-фельдфебеля, стоявшего навытяжку в углу канцелярии, он приказывал мне, не поднимая глаз:

– Разойтись!

На улице я ощущал горечь во рту. Я с трудом передвигал ноги.

В глазах у меня все плясало от сияния солнца и от страха; тем не менее приходилось шагать дальше, вытягивая носок, и отдавать честь, поворачивая голову направо и налево, чтобы не пропустить ни одного офицера.

И вот еще что. Все мои школьные товарищи надевали по воскресеньям собственные мундиры хорошего покроя из камвольной ткани. Только я вышагивал в уродливом кадетском балахоне. Как часто стыдился я своих синих мешковатых штанов! Смертельно уставший, к полудню добирался я наконец до дома, где жили мои родители. Но и этот дом был под стать моей судьбе: из него хорошо было слышно, как трубили отбой.

Каждый раз, когда я звонил, у меня сильно билось сердце. Мать открывала мне сама: жены офицеров не могли держать прислугу. Я целовал ей руку. Она ханжески сухими губами касалась моего лба. Затем я снимал форменную куртку и надевал выцветший люстриновый жакет с коротким рукавом, брал учебник и тихо сидел, пока мать, двигаясь странными рывками, возилась на кухне. Она ходила туда-сюда, и я часто думал: почему моя мать носит такие длинные прямые сапоги с широкими плоскими каблуками, а не легкие подпрыгивающие туфельки, в каких ходят на улицах женщины, одетые в светлые платья? Почему, когда я слышу ее шаги, я не испытываю того приятного чувства, что пронизывает меня там, на тротуаре, от дробного постукивания женских каблучков?

После полудня домой приходил отец. Его лакированные полусапожки блестели. Он умел пройти по пыли и грязи, не посадив ни пятнышка на свою безупречно чистую обувь. Происходило всегда одно и то же. Он вешал на крючок фуражку и парадную саблю в никелированных ножнах, доставал щеточку для бороды и, причесываясь, легко позванивал шпорами в дверях и здоровался с моей матерью и со мной, ожидавшими его за столом у супницы, сухим «Приветствую!» – так он привык здороваться с младшими по званию сослуживцами.

За едой разговаривали мало; я не знал человека молчаливее моей матери; только одна тема могла расшевелить ее – антисемитизм. Между двумя глотками отец ронял иногда пару слов о том или ином офицере. Подчиненного или равного по званию он называл обычно просто по фамилии, начальника же – всегда полным титулом, никогда не забывая вставить слово «господин».

Он был отличным офицером. Устав впитался в его плоть и кровь.

Если отец обращался ко мне, то всегда с экзаменационным вопросом. Однажды, когда я ковырялся в распластанном передо мной куске говядины, отец вынул из кармана сложенную карту Генерального штаба и потребовал, чтобы я точно описал расположение дорог в районе Езёрны, маленького городка в Галиции. Это рассердило даже мою мать.

– Дай ребенку поесть, Карл! – сказала она.

Я никогда не забуду это доброе слово – «ребенок».

Обед был апогеем моего воскресенья. В пять часов я уже сидел в комнате с белыми стенами и десятью железными кроватями и корпел над арифметической задачкой, снедаемый страхом перед понедельником и мучаясь изжогой.

Только в каникулы было немного по-другому. Хотя отец не упускал возможности заменить собою школу и заставлял меня ежедневно отчитываться в том, как я выполнил задание, которое он взвалил на меня накануне, я все-таки мог на час дольше нежиться в постели, так что по утрам было не так тяжело, как в кадетском училище. Я успевал поговорить с собакой и почитать роман об индейцах.

Жизнь становилась вполне сносной, когда наступало время маневров и отец уезжал на летнюю квартиру. Когда это происходило, мать совершенно менялась. Она много гуляла со мной, рассказывала о себе и своем отце – советнике в Министерстве финансов и знаменитом шахматисте; вместо строгой обуви, оскорблявшей мое чувство прекрасного, она надевала более изящную и легкую; мне не нужно было самому пришивать оторвавшиеся пуговицы; она мыла мне голову и тщательно причесывала волосы.

Однажды мы даже зашли в кондитерскую, и я впервые в жизни наслаждался шоколадом и взбитыми сливками.

Как-то во время каникул я проснулся ночью. Мать стояла со свечой у моей кровати. Она распустила волосы, это было очень красиво.

По ее лицу текли слезы. Во внезапном порыве она села на постель и стала целовать меня. Я тоже заплакал. Когда я проснулся утром, у меня, впервые за годы моей юности, был прекрасный аппетит.

В начале сентября вернулся с маневров отец. Но на этот раз меня ожидала непредвиденная радость. Он не походил на самого себя. Его лицо было приветливым и румяным; он выглядел не пехотным офицером – скорее кавалеристом. Когда он перешагнул порог, на руках у него были не замшевые желтые перчатки, а лайковые, белые и тонкие; он постучал меня по плечу и спросил:

– Ну что, малыш, как твои каникулы?

Я не поверил своим ушам и сильно покраснел.

Перемены в поведении и облике моего отца были вызваны важными обстоятельствами. Маневры прошли для него удачно. При анализе результатов учений престолонаследник трижды отозвался о нем с большой похвалой. Отец вне очереди, в обход семи старших по возрасту капитанов, был произведен в майоры и – что было редким отличием – получил дворянство с новым именем «фон Шпореншритт». Хотя отец вынужден был в свое время прервать учебу в военной академии, теперь всем стало ясно, что его переведут в Генеральный штаб.

Последние восемь дней этих каникул были самыми счастливыми за все годы моего детства. Отец был настроен очень дружелюбно и быстро сменил повадки офицера-фронтовика на изысканные манеры военного сановника.

Прекратились домашние рапорты, проверки, вопросы о делах в казарме. В задней комнате поселилась портниха; она шила для матери выходной костюм по последней моде. Помолодевшее, девичье лицо матери пылало от возбуждения, когда она вместе со старой девой стояла у стола, склонившись над образцами ткани, или сама сидела за швейной машинкой. Случалось, что отец, носивший теперь не обычный мундир, а более изящный и дорогой, заходил в комнату супруги, чтобы присутствовать на примерке. Высказывая свое мнение о складках или рюше, он не забывал выговаривать слова чуть гнусаво, небрежным тоном.

Однажды вечером мы даже принимали гостей. Командира полка и бригадира с их дамами. Перед жарким была закуска – французский салат в морских раковинах. Я, сидя за столом, застыл в почтении перед этим таинственным изысканным блюдом.

Моя мать была в красивом шелковом платье, которое казалось в тот день необыкновенно благородным. Ее прекрасные волосы были хорошо уложены. На шее – тонкая золотая цепочка с бирюзовым крестиком, на запястьях звенели серебряные браслеты.

Пили вино и пиво. Бригадир батальона рассказывал еврейские анекдоты, полковник – армейские шутки. Оба называли моего отца «дорогой фон Шпореншритт». У них были мещанские фамилии, они немного гордились тем, что у них на службе столь высоко вознесенный офицер. Когда они прощались, полковник в шутку ущипнул меня за щеку. Я стоял неподвижно, как ординарец.

Мои родители были довольны удавшимся ужином. Я еще ни разу не видел, как мой отец сидит в кресле-качалке, закинув руки за голову. На мой вкус, весьма аристократическая поза.

Перед тем как пойти спать, отец поцеловал моей матери руку. Думаю, это было самое счастливое мгновение в ее жизни.

Так приближалось последнее воскресенье этих чудесных каникул, и случаю было угодно, чтобы в этот день мне исполнилось тринадцать. Хоть раз в жизни я был баловнем судьбы.

Утром этого дня я зашел в комнату отца; он завтракал. Он предложил мне сесть к столу и поесть вместе с ним. Несмотря на то что в последнее время он был так приветлив, я еще боялся его и не решился бы принять его приглашение.

– Сегодня ведь твой день рождения, – сказал отец. – Садись!

Я робко отпил из чашки, которую он передо мной поставил.

– Сегодня тебе исполнилось тринадцать, – начал он неожиданно, – но молодость быстро проходит. В день моего тринадцатилетия мой отец, подполковник, решил доставить мне особенное удовольствие. Я хочу сделать тебе такой же подарок; ты тоже расскажешь об этом своему сыну. Ты поймешь однажды, что́ это значит – семейная традиция. Будь готов сегодня после обеда. А теперь иди.

После обеда, который был вкуснее, чем обычно, отец снова приказал мне привести себя в порядок. Сам он встал и ушел в свою комнату. Вернулся через полчаса. Но что случилось? Он надел гражданский костюм, и я, хотя и мало тогда понимал, все же уловил, в какого жалкого беднягу превратился этот обычно такой прямой и решительный человек. Он не был устрашающим видением, как еще полчаса назад, – так не выглядят благородные господа на улицах. Отец походил теперь на тощего субъекта за почтовым окошечком.

Под слишком короткими рукавами пристегнутые манжеты выступали далеко вперед, воротник был узким, устаревшего фасона. Галстук с вышитым узором не скрывал пожелтевшую пуговицу на воротничке сорочки. Брюки от частой глажки сзади блестели, что было очень заметно, поскольку пиджак был короток, как и все остальное.

Безупречны были только прическа, шляпа, трость и перчатки, которые отец небрежно держал в руке, будто всегда так делал.

Как чутка душа ребенка!

Я многое понял!

Мужчина, который был моим отцом, будто сбросил покровы.

Бедность, ограниченность, убогость; правда выступила наружу, пока весь шик и блеск висели в шкафу! И все-таки!..

Во мне поднялась бурная волна тепла и сочувствия.

Мы шли по улице, оба глупо, по-солдатски вышагивая. Это бросалось в глаза.

– Куда мы идем? – осмелился спросить я.

– Сам увидишь.

Когда мы оказались на середине широкого моста, кровь во мне закипела от сладкого ужаса; я вдруг понял: мы шли на Хетцинзель! В нашем городе это был такой же парк развлечений, как «Вурстельпратер»[14].

Мои товарищи, бывавшие там, рассказывали о самом замечательном. Паноптикум, гроты, канатная дорога, комната кривых зеркал, фотоателье, тиры, карусели, электрический театр – все эти чудеса там есть, это само собой. Но настоящей местной достопримечательностью была пустыня, кусок Сахары посреди острова, где настоящие бедуины каждый день с полчетвертого катали посетителей на своих верблюдах, в чем уверял меня особенно – до головокружения – осчастливленный пассажир.

Мы с отцом спустились по широкой лестнице, которой заканчивался мост, прошли высокие ворота, на арке которых развевалось множество пламенеющих знамен, и оказались в мире чудес.

В первый момент у меня перехватило дыхание от оглушительного шума – ведь я привык только к громкой стрельбе и злым окрикам офицеров. Даже страх перед отцом на секунду исчез. Я потянулся было схватиться за отцовскую руку, но в последний момент удержался.

Бесчисленные сгустки бескрайней толпы волнами катились вместе и навстречу друг другу, сливаясь все же в ровно текущий единый поток, – так множество бурных водоворотов соединяются в общем стремительном течении. Безумная музыка, торжествующая толпа объяли меня неким неожиданным небывалым благом; моя маленькая растоптанная отвага начала расти; я разглядывал идущего рядом отца и думал: разве этот герой в сером кургузом пиджачке – не такой же человек, как многие другие? Кем он может сегодня командовать, кто станет ему подчиняться? Никто не увивается вокруг него, никто с ним не здоровается; солдаты не отдают ему честь; люди смотрят на него спокойно и дерзко, не боятся его толкать.

Отец, кажется, думал так же.

Когда кто-нибудь притрагивался к нему или наступал ему на ногу, он скрипел зубами и топал другой. Лицо его кривилось; он будто осунулся. В сощуренных от солнца глазах сверкала ненависть. Казалось, его выставленное напоказ в невыгодном свете тело пытается создать вокруг себя безвоздушное пространство, выпасть из морока этой толчеи, туго затянутым золотой перевязью воздвигнуться в полной тишине и покое.

О, как отрывисто и резко вырвались бы из его горла команды «смирно!» и «огонь!»!

Но мы натыкались на непобедимый поток тел, смеха, пронзительных криков, и чем острее я чувствовал, что отец страдает в этой давке, тем больше я наслаждался сладкой местью: видеть его таким бессильным, таким беспомощным. Странно! Я одержал первую победу над отцом в те часы, когда он впервые был ко мне добр.

Тем временем по узкой улочке между балаганами и лавками с кричащими вывесками, в запахе пота теснящейся толпы – этой грязной реки в узком русле, – среди множества игрушечных труб и разноцветных воздушных шаров мы влились наконец в гигантский водоворот широкой площади.

Гремели многочисленные оркестрионы и электрические орга́ны.

Тринадцать!

Это было самое сильное переживание моих молодых лет; еще сильнее я был поражен разве что услышанным мною с борта парохода «Великий курфюрст» грохотом нескольких оркестров, встретивших нас демонической джазовой музыкой в Стране надежд, где я пишу эту историю своей жизни.

Гудели электрические органы, вбирая тягучие оперные мелодии в свой первобытный хаос.

Я был изнурен этим ливнем гармонических напластований. Мое тело словно заснуло, я едва мог двигаться.

Отец приволок меня к карусели. Пришлось сесть на деревянную лошадь с длинной резной шеей и взять в руки поводья. О, какой особенный запах дерева, кожи и теплой конской гривы! В изобилии красок и форм я ничего не мог различить. Орган глухо заиграл «Дочка мельника, малышка!». Карусель начала медленно вращаться. Мужчина в коротких штанах и черном трико ускорял движение, элегантно пританцовывая на крутящемся в середине диске. Красный балдахин наверху развевался; под ним в восторге визжали дети. Вращение становилось все стремительнее; казалось, вертящийся круг, на котором стояли лошади, коляски, драконы, индийские тигры, львы, сказочные звери, превращался в воронку, куда все могло провалиться. Я, опьяненный скоростью, с пылающими щеками, откинулся назад. Но тут я увидел отца; высокий, словно возвышаясь над всеми другими, с зорким взглядом, выставив вперед правую ногу и держа в руке трость, будто копье Лонгина[15], он кричал мне, как инструктор по верховой езде:

– Сиди прямо! Корпус назад!

Но… я уже миновал его и боялся нового витка. Он стоял там же. Стоял неподвижно. Я слышал его голос:

– В седле ровнее!

Мимо! При следующем витке у меня была уже горечь во рту. Поза отца ни на йоту не изменилась.

И снова крик:

– Бедра к седлу! Выпрями ноги!

Когда я слез с лошади, я был грустен и разбит, как после экзамена.

Отец с лихвой отомстил за краткий миг моей победы. Но он был доволен, не ругал меня и купил билеты на «Дорогу страха», о тайнах которой трезвонили карлик в костюме придворного шута и великанша с барабаном. На этот раз отец был со мной, но во взгляде его не было никакого интереса. Орган играл здесь громче, чем на других аттракционах. Ветер дул из его звуковой бездны, которая казалась мне чудом. Вагон со скрежетом въезжал в черный туннель. Когда становилось совсем темно, Бог будто лишал меня отца. Я не видел его. Уныние исчезало, и я мечтал. О самом разном.

Ведьмы скакали верхом; зимний ветер вырывал с корнями сосны – сухие, голые, с развевающимися прядями на качающихся ветвях. Бесшумно открывалась бескрайняя зеленая равнина моря. Водоросли лежали тяжелым покрывалом, лениво кружились гигантские медузы, неизвестные рыбы плыли косяками в теплом течении; животное, похожее на абажур лампы, с хвостом и плавниками, испуская синеватые лучи, величественно поднималось со дна. На дне, в горах из раковин, кораллов, огромных раков, ржавых якорей и рассыпанных драгоценностей, гнил объеденный хищными рыбами труп штурмана, а вдали, где глубина будто стекленела в наркотическом сне, медленно качались в ритме невидимых волн обломки фрегата с мощным килем, разбитыми мачтами и квадратными дверями кают. С бушприта мерцал в толще воды не погасший за столетия маленький фонарь. Но это еще не все. Я вижу Волчье ущелье. Ветер рушит мост над водопадом; летают совы; кабан беспрерывно хрюкает на двух нотах, будто играет фагот; Каспар во всполохах пламени отливает волшебные пули, Самиэль выходит из пещеры в огненно-красной мантии[16].

Я хорошо знал эту историю. Один мой товарищ – единственный, с кем я находил общий язык, – часто мне ее рассказывал.

– Самиэль, помоги! – прозвучало в вое ветра.

Мы снова неслись в темноту. Я расслышал голос отца:

– Что это было?

Он спрашивал не как на экзамене, а как человек, который сам ничего не знает. Поскольку мы друг друга не видели, он мог себе это позволить.

– Это «Волшебный стрелок», – ответил я.

– Что еще за стрелок? – спросил он несколько неуверенно.

– «Волшебный стрелок» – это опера, – сказал я, подчеркивая каждое слово, как учитель на уроке.

– Ах опера… так-так…

Отец произнес это безразлично, с некоторой досадой, но – этого не скроешь – существовал мир, куда он не мог за мной следовать; тут я превосходил его. Я распрямил плечи от гордости. Теперь и я поскакал бы верхом.

Самое грандиозное в «Дороге страха» – это Лиссабонское землетрясение. Хотя один из моих соучеников уже рассказывал мне с восторгом, что на аттракционе представлен конец света, я не был разочарован.

Пусть желтые и белые здания стоят в яркой синеве дня, пусть море с красными и желтыми парусами расстилается до горизонта, пусть стих теперь неистовый птичий щебет и солнце замерло высоко в небе – постепенно все потемнеет и омертвеет! Так и видишь, как люди при появлении этого ужасного мрака средь бела дня бегут в свои дома и прячутся в подвалах! Как становится вдруг совсем темно и внезапная буря взметает огромные облака пыли, а вслед за тем – неистовство молний, гром, град, пушечные выстрелы и взрывы! В невидимом гигантском морском потоке тонет ночь, он сразу отступает прочь. А этот мрак? Длится он день, годы или только полминуты – как было на самом деле? Вот становится немного светлее. Огонь все ярче, и уже горит весь город, длинные языки пламени и черные тени лижут небо, в то время как слабое и тихое – ведь как далеко во времени и пространстве все это происходит! – слабое и тихое шипение, кипение и постукивание сопровождают извивы огненных змей.

Как только мы выбрались на свежий воздух, на душе у меня стало тепло и светло. Я знал, что существует «Волшебный стрелок», что вообще есть на свете такая штука, которая называется «оперой»; я осмелился поучать своего отца, – все это меня взбодрило. Когда-нибудь я потребую отчета, и он, привыкший повелевать, станет мямлить и заикаться.

– Пора закусить, – сказал отец.

Мы остановились перед садовым кафе. Ах, как добр был сегодня тиран! Он даже спросил меня:

– Что ты хочешь взять, Карл?

Я не сказал ни слова. Но он купил у поваренка три лакомства: два из них положил на блюдце к принесенной мне чашке шоколада, а одно оставил себе. Мне стало стыдно.

Вот сидит передо мною мой папа. Великий, удивительный, всезнающий, всемогущий! Кто еще есть у меня на свете? Я любил его! Горькими ночами я тосковал по его любви, и боль всех унижений была ничто по сравнению с мучением часто снившегося мне сна, в котором отец скакал впереди своего батальона и в пороховом дыму падал вдруг с коня, хватая воздух руками!

Как было совладать моей маленькой душе с такими противоречивыми чувствами?

Отец подозвал официанта:

– Где тут тир?

Тот объяснил. Отец пристально взглянул на меня:

– Теперь сделаем что-то полезное! Хочу посмотреть, хороший ли ты стрелок.

Меня сбросили с небес нежности, я сразу ощутил горечь во рту.

Но по пути к тиру я пережил нечто ужасное – то, чем мое испорченное детство было разрушено вконец.

Около большого балагана теснилась толпа людей. Слышен был приятный низкий голос:

– Не бойтесь, господа! Идите сюда! Что может быть лучше, чем сбросить шляпу с головы вашего врага? Только немного ловкости! Хорошо цельтесь! Все сюда, господа! Сбросьте шляпы с голов ваших врагов! Это приятно для любой партии: для клерикалов, для аграриев и для социалистов!

Мы приблизились. На широкой доске при входе в балаган стояли большие корзины с красными, синими и белыми войлочными мячиками. За доской расположился хозяин – мужчина с лукаво-добродушным взглядом, в армейской фуражке и с рыжей, как у императора, бородой. Вытаскивая мячи и загребая монеты, он многозначительно подмигивал и говорил:

– Хорошо цельтесь, господин, и вы своего добьетесь!

Люди целились, мячики взлетали в воздух. Смех не умолкал.

Но в кого они целились, в кого бросали? Ужас мой был безграничен! В живых людей! Живых людей они побивали камнями! Нет, слава богу, это обман зрения. То были куклы, фигуры; иначе земля разверзлась бы под ногами у этих людей.

Какое стремительное движение! Вверх и вниз! Вверх и вниз! У меня закружилась голова.

Задняя часть балагана была разделена натрое. Справа и слева находились по две скамьи, одна повыше другой; на каждой скамье с гипнотической размеренностью появлялись – вверх и вниз, вверх и вниз – три головы! Двенадцать протравленных адским пламенем трагических масок в завораживающем ритме появлялись на скамьях и снова ныряли вниз. Поднимались – и тонули.

Искаженные гримасами физиономии, что циклически-равномерно выскакивали из бездны и снова туда падали, были так гениально своеобразны, что я никогда не забуду ни одну из них. Это были спесивый китайский мандарин; утрированно типичный еврей; офицер с лошадиными зубами, в форме фантастического Иностранного легиона; как клоун нарумяненный палач во фраке; иезуит – будто черным штрихом нарисованная злая карикатура; упитанный крестьянин с прокушенным носом, который висел у него на лице, как гроздь красных ягод; повешенный негр; арестант в тюремной робе; пьяный матрос; медбрат; пират и заживо погребенный.

В невозмутимо появлявшиеся и исчезавшие лица этих двенадцати летели мячи, с глухим стуком ударяя их в грудь, в глаз или в лоб. Куклам наносились увечья. У мандарина упала с головы шапка, у офицера – фуражка, у крестьянина берет сполз на затылок.

Иногда – а я часто вспоминаю об этих куклах – мне приходит на ум: то были двенадцать осужденных на адские муки, приговоренные Господом в виде деревянных фигур и дальше пребывать в их ужасной земной фантасмагории и, после уроков жизни оставшись на школьных скамьях хозяина балагана, вечно заниматься гимнастикой.

Если б они нашли избавление!

Совсем другой была компания, собравшаяся на большом вращающемся диске в центре. Их тоже было двенадцать! Но наделены они были столь незначительной самобытностью, что почти не отличались друг от друга. Профессия каждого из двенадцати была ясна. Кем они могли быть, если не кладбищенским зазывалой, ростовщиком, распорядителями на похоронах от третьего до седьмого разряда, учителем танцев низшей категории, тапером на вечеринках бедняков!

Все они были в трауре, носили длинные черные обтрепанные сюртуки и высокие засаленные цилиндры с черными лентами. Они вращались по кругу медленно и размеренно, так что я хуже видел их смертельно серьезные, застывшие лица, нежели их грустные спины – самое печальное в мире зрелище!

Низко согнувшись, они будто следовали за невидимым гробом; взгляды их словно были прикованы к сокрытой в тени двери (к ней они вечно стремятся, но никогда в нее не войдут), к этой возможности вожделенного избавления. Старые грустные мужчины чаще, чем дьявольские маски справа и слева, становились мишенью грохочущего камнепада. Когда в бомбометании возникала пауза, из-за занавеса в глубине выбегал мальчик и надевал на головы старикам сбитые мячами цилиндры.

Он был не старше меня. Возможно, тоже праздновал сегодня свой день рождения. Лицо его было такое же худое и бледное, как у меня; черные глаза сверкали из глубоких глазниц.

И все-таки! Как хорошо ему было и как плохо было мне! Он не носил мундира; он ходил, вероятно, в обычную школу, куда можно опоздать, где можно шалить и пропускать уроки сколько вздумается. Отец его смеется во время работы, много и от души, красноречив и любезен, а теперь… теперь он зажег трубку в виде головы турка и курит, забавно попыхивая.

Мячи свистели в воздухе; полные ненависти дуралеи нагибались, бросая, и выпрямлялись; жалкие старики безнадежно брели мимо двери своего избавления.

Низкорослый мальчик сразу меня заметил. Мы были здесь единственными детьми. Между нами тотчас возникла связь.

Он кивал мне, предлагая бросить мяч, многозначительно щурил глаза, свистел, презрительно поглядывал на этих оболтусов, махал мне руками снова и снова.

Часто я видел только его руку; будто привидение из-за занавеса показывало пальцами фокусы.

Я нерешительно сделал ему рукой знак, значение которого сам не понял.

Как потерянный, глядел я на мальчика с глубокими глазницами; он казался мне веселым, как сама свобода!

Я содрогнулся, услышав трескучий командирский голос отца:

– Покажи, Карл, тверда ли твоя рука, получишь ли ты право носить военный мундир!

Отец вложил мне в руку мячик. Что мне было с ним делать? Злобные олухи нагибались и выпрямлялись; похоронный зазывала скользил мимо мальчика, который кивал мне и махал растопыренной пятерней.

На всех куклах были надеты шляпы: никто не успел бросить ни одного мячика – настолько властен и резок был голос отца. Люди смотрели на него удивленно и враждебно. Все взгляды были устремлены на нас обоих. Трепеща, держал я в руке мяч. Все молчали. Только хозяин балагана сказал:

– Ну, молодой человек?

Отец гордо выпрямился. Унижение оттого, что он выглядит так же, как тысячи других, пропало. Он оперся рукой о бедро, будто одержал верх надо всеми, точно напыжившийся лейтенант, что прохаживается перед новобранцами.

Молчание вокруг нас отцу было, по-видимому, приятно.

– Ну, ты скоро? Бросай! – сказал он громко, как в казарме.

Я весь горел от стыда и страха. Я поднял руку и вяло, наугад бросил мяч. Он упал на пол еще в середине балагана. Никто не нарушил молчание, послышался только короткий смешок мальчишки, что прятался за занавесом.

– Рохля! – Отец, строго взглянув на меня, подал мне второй мяч. – Выбери фигуру, хорошо прицелься и только потом бросай.

Все плясало у меня перед глазами. Возникали и исчезали узники ада. Я собрал все силы, чтобы сфокусировать взгляд. Я чувствовал себя так, будто вот-вот голову мою охватит пламя. В мышцах руки, державшей мяч, закипела какая-то сладковато-ядовитая жидкость. Все навязчивее становился ритм ныряющих и выпрыгивающих масок. Я здесь! – один образ отделился от остальных, становился отчетливее; напротив меня беспрестанно ухмылялась чья-то рожа; обычно закрытый рот, казалось, кричал: «В меня! В меня!» Это был офицер в причудливом мундире.

Я видел его… я хорошо его видел! Лошадиные зубы моего отца скалились на меня, загнутые кончики его усов тянулись ко мне, на его эполетах блестели латунные пуговицы.

Я нагнулся низко над прилавком и, коротко вскрикнув, бросил мяч… но он упал совсем близко от меня и закатился в угол.

Теперь мальчишка в глубине павильона рассмеялся громко и издевательски.

Отец подошел ко мне вплотную и прошипел мне в ухо:

– Скотина! Ты позоришь меня! Бросай еще и попади, иначе…

Я почувствовал в ладони новый мич.

Там! Вверх и вниз прыгал офицер Иностранного легиона! С каждым разом он вырисовывался все яснее. Где стоял мой отец? Не рядом со мной!

Там он стоял! Там!..

Он выпускал из ноздрей клубы дыма, – так мало утомило его стремительное движение. На его синем мундире – ни одной складки.

– Капрал! Капрал! – кричал он.

Боже! Боже!

Я хочу это сделать!

Он сам мне приказал!

Он сам… он сам…

Я напряг все мышцы, дико завопил и швырнул мяч с такой силой, что опрокинулся и упал навзничь.

Я быстро очнулся от короткого обморока.

Вокруг меня толпились люди, они успокаивали меня.

В стороне стоял мой отец, без шляпы; он прижимал к носу платок, красный от крови.

В это жуткое мгновение я все понял. Я попал не в того офицера, а в своего отца! Я видел кровь, капавшую с его носа. Страшная боль наполнила меня. Боль все росла и росла. Моя душа не могла этого вынести. Мой последний взгляд встретился с пристальным и любопытным взглядом склонившегося надо мной сынка хозяина.

Потом я утонул в беспамятстве долгого сна и лихорадочного бреда; я очнулся только через три месяца. Но эти три месяца были для меня одной-единственной ночью, во время которой при свете дьявольского фонаря вверх и вниз качались на горах школьных скамеек про́клятые китайцы, негры, палачи, повешенные, крестьяне, преступники; дряхлые старики с факелами в руках уходили в темную дверь и возвращались из освещенной, а высокий строгий офицер – мой отец – неподвижно стоял среди беспокойных призраков.

Предыдущая главаГлава 56 из 99Следующая глава