К книге
Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. РосхальдеПод колесом. Глава 4
30%
Под колесом. Глава 4
13

Как показывала практика, каждый семинарский набор в ходе четырех монастырских лет обыкновенно теряет одного или нескольких мальчиков. Бывает, кто-нибудь умирает, и его с песнопениями хоронят или в сопровождении друзей отвозят на родину. Бывает, кто-нибудь сам вырывается на свободу или его исключают за особые прегрешения. Иной раз, но редко и только в старшем классе, случается, что какого-нибудь растерянного подростка одолевают юношеские горести и он находит для себя короткий, сомнительный выход – стреляется или топится.

Вот и набору Ханса Гибенрата предстояло потерять нескольких товарищей, и по воле странного случая все они принадлежали к дортуару «Эллада».

Среди обитателей «Эллады» был скромный белокурый парнишка по фамилии Хиндингер, а по прозвищу Индус, сын портного откуда-то из альгойской диаспоры. По натуре спокойный, он только своим уходом заставил немного говорить о себе, да и то не слишком. Соседствуя по конторке с бережливым камер-виртуозом Люциусом, он дружелюбно и скромно общался с ним чуть больше, чем с остальными, но других друзей не завел. Лишь когда его не стало, в «Элладе» заметили, что любили его как доброго, непритязательного соседа и как средоточие покоя в нередко бурной жизни дортуара.

Однажды январским днем Хиндингер присоединился к конькобежцам, которые отправились на Конский пруд. Коньков у него не было, он просто хотел посмотреть. Но вскоре замерз и, чтобы согреться, стал, притопывая, ходить по берегу. Потом припустил бегом через поле, заплутал и очутился у другого озерца, которое из-за сильных и теплых донных ключей толком не замерзло, лед был тонкий. Сквозь заросли камыша он вышел на лед и, хотя был маленький и легкий, возле берега провалился в воду, некоторое время пытался выбраться, кричал, а затем, так никем и не замеченный, канул в темную холодную глубину. Хватились его только в два часа, когда начался первый послеобеденный урок.

– Где Хиндингер? – спросил младший учитель.

Никто не ответил.

– Посмотрите в «Элладе»!

Но его и там не было.

– Припозднился, наверно, начнем без него. Мы остановились на странице семьдесят четыре. Стих седьмой. Однако прошу, чтобы впредь такое не повторялось. Пунктуальность прежде всего.

Когда пробило три, а Хиндингер так и не появился, учитель испугался и послал к эфору.

Тот не замедлил лично прибыть в класс, учинил допрос с пристрастием, после чего отрядил на поиски десятерых учеников под началом фамулуса и одного из младших учителей. Остальным задали письменное упражнение.

В четыре младший учитель без стука вошел в класс и шепотом что-то доложил эфору.

– Тишина! – провозгласил эфор, ученики замерли за партами, в ожидании глядя на него.

– Ваш товарищ Хиндингер, – уже тише продолжал эфор, – кажется, утонул в одном из прудов. Вы тоже должны помочь в поисках. С вами пойдет профессор Майер, вам до́лжно неукоснительно следовать за ним, выполнять его распоряжения и не предпринимать никаких самовольных действий.

Испуганно перешептываясь, спешно отправились в путь во главе с профессором. К семинаристам присоединились несколько горожан с канатами, досками и жердями. Стоял сильный мороз, и солнце уже опустилось к верхушкам деревьев.

Когда наконец отыскали маленькое окоченевшее тело и положили в заснеженных камышах на носилки, почти совсем стемнело. Семинаристы, точно боязливые птицы, растерянно толпились вокруг, смотрели на утопленника, растирали свои посиневшие, негнущиеся пальцы. Только когда утонувшего товарища понесли прочь и они молча зашагали следом через снежные поля, их смятенные души вдруг пронизала дрожь, они почуяли жестокую смерть, как лани чуют врага. В оробелой озябшей кучке Ханс Гибенрат случайно оказался возле своего бывшего друга Хайльнера. Оба одновременно заметили соседство, разом споткнувшись о какой-то бугорок. Быть может, Ханса потрясло зрелище смерти, на несколько мгновений убедившее его в ничтожности всякого себялюбия, но, так или иначе, неожиданно увидев совсем рядом бледное лицо друга, он почувствовал неизъяснимую глубокую боль и во внезапном порыве схватил руку Хайльнера. Тот сердито ее отдернул, оскорбленно отвел глаза и, поспешно найдя себе другое место, исчез в задних рядах процессии.

Тут сердце у пай-мальчика Ханса забилось от горя и стыда, и, меж тем как он, спотыкаясь, шагал через замерзшее поле, по синим от холода щекам одна за другой невольно катились слезы. Он понял, что есть грехи и упущения, которые невозможно забыть и никаким раскаянием не загладить, и ему казалось, будто на носилках лежит не маленький сынишка портного, а его друг Хайльнер, уносящий боль и гнев на его вероломство с собой в далекий иной мир, где в расчет принимают не аттестаты, экзамены и успехи, а только чистоту или запятнанность совести.

Тем временем они вышли на проселок и быстро добрались до монастыря, где все учителя во главе с эфором встретили усопшего Хиндингера, который при жизни от одной мысли об этакой чести убежал бы прочь. На умершего ученика учителя всегда смотрят совершенно другими глазами, нежели на живого, на миг они уверяются в ценности и невозместимости любой жизни и любого юного существа, против которых в иных обстоятельствах так часто и беспечно грешат.

Этим вечером и весь следующий день присутствие неприметного покойника действовало, словно чары, смягчало, приглушало и окутывало печальным флёром все дела и речи, так что на это недолгое время ссоры, злость, шум и смех попрятались, подобно русалкам, которые на краткий миг исчезают с поверхности водоема, оставляя его недвижным и мнимо безжизненным. Если двоим случалось говорить друг с другом об утонувшем, они непременно называли его полным именем, ведь по отношению к покойному прозвище Индус казалось им недостойным. И тихий Индус, обычно незаметный и незваный, исчезавший среди товарищей, сейчас наполнял весь большой монастырь своим именем и своей смертью.

На второй день приехал папаша Хиндингер, в одиночестве провел несколько часов в комнатке, где лежал его сын, затем был приглашен эфором на чай и переночевал в «Олене».

Потом состоялись похороны. Гроб выставили в дормитории, альгойский портной стоял рядом и смотрел на все это. Истый портной, до ужаса тощий и угловатый, в черном, с зеленым отливом парадном сюртуке и узких потрепанных брюках, в руках старомодная выходная шляпа. Маленькое, худосочное личико выглядело озабоченным, печальным и тщедушным, словно огонек церковной свечки на ветру, он пребывал в бесконечном смущении и глубоком почтении перед эфором и господами профессорами.

В последнюю секунду перед тем, как носильщики подняли гроб, горюющий отец еще раз вышел вперед и смущенным, боязливым жестом нежности коснулся крышки гроба. А потом так и стоял беспомощный, борясь со слезами, стоял в большом, безмолвном помещении, точно сухое деревце зимой, такой сиротливый, безнадежный, брошенный, что смотреть больно. Пастор взял его за руку и остался рядом, а он надел на голову свой фантастически изогнутый цилиндр и впереди всех поспешил вслед за гробом, вниз по лестнице, через монастырский двор, через старинные ворота, по заснеженной белой земле к низкой кладбищенской ограде. Пока семинаристы пели у могилы хорал, большинство, к досаде дирижирующего учителя музыки, смотрело не на его задающую такт руку, а на одинокую, смятенную фигуру маленького портного, который скорбно и оцепенело стоял в снегу и с поникшей головой слушал речи пастора, эфора и первого ученика, бездумно кивая поющим, и временами левой рукой искал под полою сюртука спрятанный там носовой платок, но не доставал его.

– Я невольно представил себе, что было бы, если бы на его месте стоял мой собственный папенька, – сказал потом Отто Хартнер. И все подхватили:

– Да-да, я думал о том же.

Позднее эфор вместе с отцом Хиндингера пришел в дортуар «Эллада».

– Кто-нибудь из вас был особенно дружен с покойным? – осведомился эфор.

Сперва все молчали, и отец Индуса робко и безысходно смотрел на молодые лица. Однако затем вперед выступил Люциус, и Хиндингер взял его руку, секунду-другую крепко держал ее в своей, но ничего сказать не сумел и вскоре, покорно кивнув головой, вышел из дортуара. Засим он отправился восвояси и весь долгий день ехал через светлый зимний ландшафт, пока не добрался до дома, где поведал жене, в каком месте покоится теперь их Карл.

В монастыре чары вскоре опять развеялись. Учителя опять брюзжали, опять хлопали двери, и мало кто вспоминал об исчезнувшем «эллине». Несколько человек из-за долгого стояния у того печального озерца простыли и теперь лежали в лазарете или ходили в войлочных туфлях, с замотанной шеей. Ханс Гибенрат не застудил ни горло, ни ноги, но с того злосчастного дня выглядел серьезнее и старше. Что-то в нем изменилось, из подростка он стал юношей, и душа его как бы перенеслась в другие края, где боязливо и бесприютно порхала, еще не ведая мест отдохновения. Виной тому был не ужас смерти и не печаль по добром Индусе, а только внезапно пробудившееся сознание вины перед Хайльнером.

Вместе с двумя другими тот лежал в лазарете, пил горячий чай и располагал временем, чтобы упорядочить связанные со смертью Хиндингера впечатления и подготовить их, например, для позднейшего поэтического использования. Однако для него это словно бы не имело значения, выглядел он плоховато и болезненно и с товарищами по лазарету не говорил почти ни слова. После карцера Хайльнер поневоле оказался в одиночестве, которое ранило и ожесточало его душу, впечатлительную и нуждающуюся в постоянном общении. Учителя, полагая его человеком недовольным и мятежным, глаз с него не спускали, ученики сторонились его, фамулус относился к нему с насмешливым благодушием, а его друзья Шекспир, Шиллер и Ленау рассказывали о другом мире, куда более огромном и чудесном, нежели тот, что окружал его, угнетая и унижая. «Песни монаха», первоначально всего лишь отшельнически печальные, мало-помалу обернулись собранием злых и враждебных стихов о монастыре, учителях и одноклассниках. В своей отчужденности он находил горькую мучительную усладу, с удовлетворением чувствовал себя непонятым и в беспощадно-презрительных монашеских стихах представал перед собою этаким маленьким Ювеналом[52].

Спустя восемь дней после похорон, когда двое других оправились от болезни и в лазарете остался один Хайльнер, Ханс навестил его. Робко поздоровался, придвинул к кровати стул, сел и взял больного за руку, но тот сердито отвернулся к стене и казался совершенно неприступным. Однако Ханс не ушел. Крепко держал руку Хайльнера и заставил-таки бывшего друга посмотреть на него. Хайльнер досадливо скривил губы.

– Что тебе, собственно, нужно?

Ханс не выпустил его руку.

– Ты должен меня выслушать, – сказал он. – Я тогда струсил и бросил тебя в беде. Но ты ведь знаешь, какой я: у меня было твердое намерение остаться в семинарии среди лучших учеников и, быть может, стать самым первым. Ты называл это честолюбием, пожалуй что и по праву; но таков был мой идеал, ничего лучше я не знал.

Хайльнер закрыл глаза, а Ханс очень тихо продолжал:

– Пойми, мне очень жаль. Не знаю, захочешь ли ты снова стать мне другом, но простить меня ты должен.

Хайльнер молчал и глаз не открывал. Все доброе и радостное в нем смеялось навстречу другу, но он уже привык к роли горького одиночки и, по крайней мере, сохранял покуда на лице такую маску. Ханс не отступал.

– Ты должен, Хайльнер! Уж лучше мне стать последним, чем и дальше обходить тебя стороной. Если хочешь, мы будем опять друзьями и покажем остальным, что в них не нуждаемся.

Тут Хайльнер ответил на его рукопожатие и открыл глаза.

Через несколько дней он тоже встал с постели и покинул лазарет, а в монастыре возникло немалое волнение по поводу новоиспеченной дружбы. Для них же начались чудесные недели, без особых происшествий, но полные странно счастливого ощущения общности и безмолвного, сокровенного согласия. Теперь их отношения были другими, не как раньше. Недели разлуки изменили обоих. Ханс стал ласковее, теплее, мечтательнее, Хайльнер – сильнее, возмужалее, и в последнее время им так недоставало друг друга, что воссоединение оба восприняли как огромное событие и бесценный подарок.

Не по годам взрослые, эти мальчики, сами о том не подозревая, с безотчетной робостью предощущали в своей дружбе толику нежных тайн первой любви. Вдобавок в их союзе присутствовало острое очарование созревающей мужественности и, как столь же острая пряность, строптиво-вызывающее отношение к остальным товарищам, для которых Хайльнер оставался неприятен, Ханс – непонятен, а их собственные дружества в ту пору еще сплошь представляли собой безобидную детскую забаву.

Чем больше и глубже Ханс наслаждался счастьем дружбы, тем больше чуждался учения. Новое счастье бурлило в крови и помыслах, словно молодое вино, в сравнении с ним и Ливий, и Гомер утратили свои важность и блеск. Учителя же со страхом наблюдали, как безупречный ученик Гибенрат превращается в проблематичное существо и подпадает под дурное влияние сомнительного Хайльнера. Ничто так не пугает учителей, как странности, какие обнаруживает натура не по годам развитых мальчиков в опасном возрасте начинающегося юношеского брожения. В Хайльнере их давно уже тревожила некая гениальность – ведь меж гением и учительским цехом с незапамятных времен зияет глубокая пропасть, и то, что подобные люди выказывают в школе, для профессоров неизменно – сущий кошмар. Для них гении – это сквернавцы, которые их не уважают, в четырнадцать лет начинают курить, в пятнадцать влюбляются, в шестнадцать ходят по кабакам, читают запрещенные книги, пишут дерзкие сочинения, порой смотрят на учителя с издевкой, а в кондуите записаны как бунтовщики и кандидаты в карцер. В классе учитель предпочтет иметь нескольких дураков, но только не гения, и, если вдуматься, он прав, ведь его задача воспитывать не экстравагантные умы, а хороших латинистов, математиков и честных, порядочных обывателей. Но кто из них страдает от другого больше и тяжелее – учитель от ученика или наоборот, кто из двоих больший тиран, больший мучитель и кто отравляет другому часть его души и жизни, не установишь, не вспоминая с гневом и стыдом собственную юность. Впрочем, не нам судить, и мы можем утешаться тем, что у истинных гениев раны почти всегда заживают и что из них вырастают люди, которые наперекор школе творят добрые дела, а позднее, после смерти, окруженные приятным ореолом отдаленности, учителя ставят их в пример другим поколениям как замечательные, благородные образцы. Вот так, от школы к школе, повторяется этот спектакль – схватка меж законом и духом, и мы снова и снова видим, как государство и школа год за годом отчаянно стараются выкорчевать с корнем немногочисленные глубокие и ценные умы. И снова и снова именно они, ненавистные учителям, часто караемые, сбегающие, изгоняемые, впоследствии обогащают сокровищницу нашего народа. Иные же из них – кто знает, сколько? – изводят себя в безмолвной строптивости и погибают.

Согласно доброму старому школьному принципу, едва почуяв неладное, к двум юным сумасбродам удвоили не любовь, а строгость. Лишь эфор, который гордился Хансом как самым прилежным гебраистом, неловко попытался спасти его. Вызвал к себе в кабинет, красивую живописную комнату с эркером в давней квартире настоятеля, где, как гласила легенда, обитавший поблизости, в Книтлингене, доктор Фауст осушил не один кубок эльфингенского. Эфор, человек вполне симпатичный, не страдал нехваткой понимания и здравого смысла, даже в известной степени добродушно благоволил к своим воспитанникам и предпочитал обращаться к ним на «ты». Главным его изъяном было непомерное тщеславие, которое на кафедре нередко соблазняло его к хвастливым ухищрениям и не позволяло терпеть ни малейших сомнений касательно его власти и авторитета. Он совершенно не выносил возражений, не мог признаться ни в каком заблуждении. Поэтому слабохарактерные или же бесчестные ученики превосходно с ним ладили, а вот крепким и честным натурам как раз приходилось туго, поскольку уже легкий намек на прекословие раздражал его. Ролью старшего друга с подбадривающим взглядом и растроганным тоном он владел виртуозно и сейчас тоже от нее не отступил.

– Садитесь, Гибенрат, – дружелюбно сказал он, крепко пожав руку робко вошедшему подростку. – Я бы хотел немного с вами поговорить. Можно на «ты»?

– Пожалуйста, господин эфор.

– Ты, верно, и сам почувствовал, дорогой Гибенрат, что в последнее время твои успехи несколько снизились, по крайней мере в древнееврейском. До сих пор ты, пожалуй, был у нас лучшим гебраистом, оттого мне весьма огорчительно видеть неожиданный спад. Может быть, древнееврейский больше не доставляет тебе удовольствия?

– Что вы, господин эфор, доставляет.

– Подумай хорошенько! Такое бывает. Возможно, тебя увлек какой-нибудь другой предмет?

– Нет, господин эфор.

– В самом деле? Ну, тогда придется нам искать другие причины. Может быть, ты сам подскажешь?

– Я не знаю… я всегда выполнял урок…

– Конечно, дорогой мой, конечно. Однако differendum est inter et inter[53]. Урок ты, разумеется, выполнял, ведь это твоя обязанность. Но прежде ты делал больше. Был, пожалуй, прилежнее, во всяком случае, выказывал больший интерес. Вот я и спрашиваю себя, отчего ты вдруг остыл. Ты ведь не захворал?

– Нет.

– Или у тебя болит голова? Вид у тебя, кстати, не слишком цветущий.

– Да, голова иной раз болит.

– Ежедневной работы чересчур много?

– О нет, вовсе нет.

– Или ты не в меру много читаешь дополнительно? Скажи честно!

– Нет, я почти ничего не читаю, господин эфор.

– Тогда я в недоумении, дорогой мой юный друг. Что-то ведь явно не так. Обещаешь мне, что постараешься изо всех сил?

Ханс вложил свою руку в протянутую правую ладонь властелина, который смотрел на него с серьезной благожелательностью.

– Ну, вот и хорошо, вот и чудно, дорогой мой. Главное, не ослабляй усилий, иначе угодишь под колесо.

Он пожал Хансу руку, и тот, облегченно вздохнув, направился к двери. Но эфор снова окликнул его, подозвал к себе:

– И еще одно, Гибенрат. Ты много общаешься с Хайльнером, не так ли?

– Да, довольно много.

– Больше, чем с другими, как мне кажется. Или нет?

– Да. Он мой друг.

– Как же так получилось? Ведь, собственно говоря, по характеру вы очень разные.

– Не знаю, просто он мой друг.

– Тебе известно, что я не особенно люблю твоего друга. Он по натуре недовольный, беспокойный; пожалуй, не лишен способностей, но работает спустя рукава и дурно на тебя влияет. Мне бы очень хотелось, чтобы ты все-таки держался от него подальше… Ну так как?

– Я не могу, господин эфор.

– Не можешь? Но отчего же?

– Оттого, что он – мой друг. Я не могу просто бросить его в беде.

– Хм. Но ты мог бы все-таки проводить чуть больше времени с другими? Ты единственный, кто поддается дурному влиянию этого Хайльнера, и последствия уже очевидны. Чем он так тебя привлекает?

– Я и сам не знаю. Но мы по душе друг другу, и с моей стороны было бы трусостью бросить его.

– Вот как. Что ж, я тебя не заставляю. Однако надеюсь, ты с ним постепенно расстанешься. Мне было бы приятно. – В последних словах не осталось и следа благожелательности. Теперь Ханс мог идти.

Отныне он вновь корпел над уроками. Правда, теперь о прежнем быстром успехе не было и речи, он лишь изо всех сил стремился не отстать, по крайней мере, не отстать чересчур. Он тоже понимал, что отчасти тут виновата дружба, однако не видел в ней ни вреда, ни препоны, напротив, сокровище, которое восполняет все упущенное, – более возвышенную, более кипучую жизнь, несравнимую с былым рассудочным существованием, где властвовало лишь чувство долга. Подобно юным влюбленным, он чувствовал себя способным на великие подвиги, но не на будничную скучную и педантичную работу. И снова и снова с отчаянным вздохом впрягался в ярмо. Поступать по примеру Хайльнера, который работал кое-как и буквально в насильственной спешке быстро усваивал самое необходимое, он не умел. Поскольку же друг едва ли не каждый вечер в свободное время требовал его внимания, он заставлял себя утром встать на час раньше и сражался в особенности с древнееврейской грамматикой, как с врагом. Радость ему доставляли теперь только Гомер да урок истории. Безотчетно, ощупью он приближался к пониманию гомеровского мира, а в истории герои мало-помалу переставали быть именами и датами, горящими глазами смотрели на него с близкого расстояния, у них были живые алые губы и у каждого свое лицо и руки: у одного – красные, мясистые, грубые, у другого – спокойные, прохладные, каменные, у третьего – узкие, горячие, в тонких жилках.

И при чтении Евангелий в греческом изложении его иной раз изумляли, даже потрясали отчетливость и близость персонажей. В особенности однажды, в шестой главе от Марка, где Иисус с учениками выходит из лодки и говорится: έὐϑύς έπίγότες αύτὁν πεϱίέϑϱαµον, «жители, узнавши Его, обежали всю окрестность». Он тоже воочию увидел, как Сын Человеческий выходит из лодки, и тотчас узнал Его, не по лицу и не по фигуре, но по великой, сияющей глубине Его глаз и по слегка призывному или, вернее, приглашающему, приветному жесту гибкой, красивой, смуглой руки, как бы изваянной тонкой и все же сильной душою, что в ней обитала. На мгновенье промелькнул образ волнующихся прибрежных вод и нос тяжелой барки, а затем вся картина растаяла, словно пар от дыхания зимой. Временами подобное случалось вновь, из книг как бы жадно вырывался какой-нибудь персонаж или фрагмент истории, стремясь еще раз ожить и отразить свой взор в живых глазах. Ханс не роптал, только удивлялся и при этих быстролетных, тотчас ускользающих явлениях чувствовал себя глубоко и странно преображенным, будто смотрел сквозь черную землю, как сквозь стекло, или будто на него взглянул Господь. Эти чудесные мгновения приходили незвано и исчезали без сожаления, точно паломники и милые гости, к которым не смеешь обратиться, не смеешь упросить остаться, ибо веет от них чем-то не от мира сего, божественным.

Он хранил эти переживания в себе, даже Хайльнеру про них не рассказывал. Меж тем у Хайльнера былая меланхолия обернулась бурным радикализмом, он критиковал все и вся, монастырь, учителей и товарищей, погоду, человеческую жизнь и существование Бога, а порой впадал в задиристость или неожиданно выкидывал глупые фортели. Стоя особняком, как противоположность остальным, Хайльнер в своей опрометчивой гордыне постарался довести это противостояние до непримиримой враждебности, в которую невольно оказался втянут и Гибенрат, так что два друга очутились в полной изоляции, словно островок, привлекающий к себе неприязненные взгляды. Ханс, пожалуй, вовсе перестал бы обращать на это внимание. Если бы не эфор, перед которым он испытывал безотчетный страх. Ведь теперь тот относился к прежде любимому ученику холодно и с нарочитым пренебрежением. И как раз к древнееврейскому, предмету эфора, Ханс мало-помалу потерял всякий интерес.

Забавно было видеть, как за считаные месяцы четыре десятка семинаристов – за малым исключением – изменились душой и телом. Многие сильно прибавили в росте, весьма в ущерб ширине, и с надеждой выставили запястья и щиколотки из платья, которое, увы, вместе с ними не росло. Лица обнаруживали все оттенки уходящей детскости и потихоньку заявляющей о себе гордой возмужалости, а гладкий лоб тех, чьи тела покуда не выказывали неуклюжести созревания, изучение Пятикнижия Моисеева хотя бы на время отмечало мужской серьезностью. Пухлые щеки стали прямо-таки редкостью.

Изменился и Ханс. Ростом и худобой он сравнялся с Хайльнером, выглядел едва ли не старше его. Прежде слегка обозначенные угловатости лба проступили отчетливее, глаза ушли глубже в глазницы, лицо сделалось нездорового цвета, конечности и плечи были костлявы и худы.

Чем меньше его удовлетворяли собственные успехи в учении, тем больше он, под влиянием Хайльнера, отдалялся от товарищей. А поскольку уже не имел причин смотреть на них свысока, с позиций отличника и будущего первого ученика, заноситься ему было не к лицу. Однако он не мог простить товарищам, что они давали это понять и что сам он болезненно переживал это обстоятельство. В особенности с безупречным Хартнером и с наглецом Отто Венгером не раз возникали стычки. Когда однажды Венгер опять насмехался и злил его, Ханс вышел из себя и ответил ударом кулака. Случилась ужасная драка. Венгер был трус, но справиться со слабосильным противником не составляло труда, и он бесцеремонно лупил куда попало. Хайльнер отсутствовал, остальные же праздно наблюдали, полагая, что Ханс заслужил взбучку. Ему и правда досталось на орехи, из носа шла кровь, все ребра болели. От стыда, боли и злости он всю ночь глаз не смыкал. Другу он не сказал ни слова, но с тех пор окончательно замкнулся и с товарищами по дортуару почти не разговаривал.

Ближе к весне, под воздействием дождливых полудней, дождливых воскресений и долгих сумерек в монастырской жизни возникли новые образования и передвижки. Дортуар «Акрополь», среди обитателей которого были хороший пианист и два флейтиста, устроил два превосходных музыкальных вечера, в дортуаре «Германия» учредили общество художественного слова, а несколько юных пиетистов создали библейский кружок, который ежевечерне читал главу из Священного Писания вкупе с пометками из Кальвской Библии.

Хайльнер хотел вступить в общество художественного слова дортуара «Германия», но его не приняли. Он кипел от злости. И в отместку пошел в библейский кружок. Там его тоже видеть не желали, но он поставил-таки на своем и смелыми речами и безбожными намеками превращал благочестивые беседы скромного маленького братства в ссоры и распри. Вскоре и это развлечение ему наскучило, однако иронично-библейский тон сохранялся у него еще долго. Впрочем, на сей раз большого внимания он не удостоился, так как поголовно всех обуял дух предприимчивости и учредительства.

Наибольшую известность снискал один талантливый и остроумный «спартанец». Помимо личной славы, он всего лишь стремился немного расшевелить дортуар и всякими веселыми шалостями почаще устраивать передышки в однообразной трудовой жизни. Этот мальчик, по прозвищу Дунстан, нашел оригинальный способ произвести фурор и стяжать довольно громкую славу. Как-то утром, выйдя из дортуаров, ученики обнаружили на двери умывальной листок, где в двустишиях под заголовком «Шесть эпиграмм из «Спарты»» остроумно высмеивались отдельные приметные товарищи, их сумасбродства, их проделки, их дружба. Парочке Гибенрат – Хайльнер тоже досталось. В маленьком государстве поднялось грандиозное волнение, все толпились возле упомянутой двери, словно у театрального подъезда, и толпа эта гудела, пихалась, гомонила наперебой, как пчелиный улей, царица которого готовится к вылету.

На следующее утро вся дверь была обклеена эпиграммами и ксениями[54] с возражениями, согласиями, новыми нападками, однако ж зачинщику шумихи хватило ума далее в этом не участвовать. Своей цели – запалить костер – он достиг и радостно потирал руки. Несколько дней кряду почти все юные семинаристы участвовали в битве ксениев, все бродили в задумчивости, сочиняя двустишия, и, пожалуй, один только Люциус, как всегда, беззаботно занимался своими уроками. В конце концов кто-то из учителей заметил, что́ происходит, и запретил продолжение волнующей игры.

Хитрец Дунстан тем временем не почивал на лаврах, готовил главный удар. Он выпустил первый номер газеты, гектографированный в крошечном формате на черновой бумаге; материал для него он собирал не одну неделю. Называлась газета «Дикобраз» и была задумана в первую очередь как юмористический листок. Забавный диалог меж автором Книги Иисуса Навина и неким маульброннским семинаристом стал гвоздем первого выпуска.

Успех был ошеломительный, и Дунстан, теперь уже с видом и повадками крайне занятого редактора и издателя, пользовался в монастыре примерно такой же неоднозначной славой, как некогда великолепный Аретино[55] в Венецианской республике.

К всеобщему удивлению, Герман Хайльнер с энтузиазмом участвовал в издании и вместе с Дунстаном производил строгую сатирическую цензуру, для чего ему с избытком хватало и остроумия, и дарования. Около четырех недель маленькая газетка держала в напряжении весь монастырь.

Гибенрат предоставил другу полную свободу действий, сам он не имел ни желания, ни таланта в этом участвовать. Что Хайльнер с недавних пор зачастил вечерами в «Спарту», он поначалу даже не замечал, так как его сейчас занимали другие вещи. Днем он бродил вялый и рассеянный, работал медленно и нехотя, а однажды на уроке Ливия с ним произошло нечто странное.

Профессор вызвал его переводить. Он не пошевелился.

– Что это значит? Почему вы не встаете? – сердито вскричал профессор.

Ханс не двигался. Сидел за партой, выпрямив спину, чуть опустив голову и прикрыв глаза. Оклик наполовину вывел его из грез, но голос учителя доносился как бы из дальнего далека. Почувствовал он и что сосед с силой толкнул его. Все это его не трогало. Он был окружен другими людьми, другие руки касались его, другие голоса обращались к нему, близкие, тихие, рокочущие голоса, не произносившие слов, а лишь журчавшие басовито и мягко, словно фонтан. А сколько глаз смотрело на него – незнакомых, полных предчувствия, больших, блестящих. Может статься, то были глаза римской толпы, о которой он только что читал у Ливия, может статься, глаза неведомых людей, которые ему приснились или он когда-то видел их на картинках.

– Гибенрат! – воскликнул профессор. – Вы что, спите?

Ученик медленно открыл глаза, удивленно устремил их на учителя и помотал головой.

– Вы спали! Или можете мне сказать, на каком предложении мы остановились? Ну?

Ханс ткнул пальцем в книгу, он хорошо знал, где они остановились.

– Быть может, изволите теперь и встать? – иронически осведомился профессор.

Ханс встал.

– Чем же вы заняты? Смотрите на меня!

Ханс посмотрел на профессора. Однако тому его взгляд не понравился, он удивленно покачал головой:

– Вам нехорошо, Гибенрат?

– Нет, господин профессор.

– Садитесь, а после урока зайдите ко мне.

Ханс сел, склонился над своим Ливием. Он вовсе не спал и понимал все, но одновременно внутренний его взор следил за множеством чужаков, которые медленно, не сводя с него своих блестящих глаз, отступали в беспредельную даль, пока полностью не пропали в тумане. В то же время голоса учителя и переводящего ученика и все мелкие шумы в классе приближались и наконец стали реальными и близкими, как всегда. Парты, кафедра, доска стояли на обычных местах, на стене висели большой деревянный циркуль и угольник, вокруг сидели товарищи, и многие из них с любопытством нагло косились в его сторону. И вот тут Ханс страшно испугался.

«После урока зайдите ко мне» – так было сказано. Боже милостивый, что же стряслось?

В конце урока профессор жестом подозвал его к себе и повел сквозь строй глазеющих товарищей.

– Скажите-ка мне, что такое с вами было. Спать вы, значит, не спали?

– Нет.

– Почему же не встали, когда я вас вызвал?

– Не знаю.

– Или вы меня не слышали? Вы туги на ухо?

– Нет, я вас слышал.

– И не встали? И глаза у вас потом были такие странные. О чем вы думали?

– Ни о чем. Я уже хотел встать.

– Почему же не встали? Вам все-таки было нехорошо?

– Пожалуй, нет. Я не знаю, что это было.

– У вас болела голова?

– Нет.

– Что ж, ладно. Ступайте.

Перед обедом его вызвали снова и проводили в дортуар. Там ждали эфор и окружной врач. Его осмотрели и расспросили, однако ничего определенного выявить не удалось. Доктор добродушно посмеялся, не принимая дело всерьез.

– Нервишки, господин эфор, – с улыбкой сказал он. – Мимолетный упадок сил – вроде легкого головокружения. Молодому человеку надлежит ежедневно бывать на воздухе. От головной боли могу прописать ему капли.

С того дня Ханса ежедневно после обеда отправляли на часовую прогулку. Он не возражал. Одно плохо: эфор строго-настрого запретил Хайльнеру сопровождать его. Хайльнер злился и возмущался, но поневоле уступил. И Ханс гулял в одиночестве, находя в этом известное удовольствие. Была ранняя весна. На округлые плавные изгибы холмов прозрачной светлой волною уже набегала первая зелень, деревья распрощались с зимней личиной, с бурой, резко очерченной сетью ветвей, в игре юной листвы переплелись друг с другом и с красками ландшафта, обернулись бескрайним, текучим потоком живой зелени.

Раньше, когда учился в латинской школе, Ханс воспринимал весну не так, как на сей раз, ярче, пытливее, вникая в подробности. Наблюдал, как возвращаются птицы, вид за видом, как одно за другим зацветают деревья, а затем, с наступлением мая, начинал рыбачить. Теперь он не давал себе труда распознавать птиц или различать кустарники по их бутонам и почкам. Видел лишь всеобщее движение, прорастающие везде и всюду краски, вдыхал аромат юной листвы, чувствовал ласковый, бодрящий воздух и в удивленье шагал через поля. Он быстро уставал, постоянно хотел прилечь и поспать и почти все время видел множество разных других вещей, не тех, что окружали его. Что это были за вещи, он сам не знал, да и не задумывался об этом. То были светлые, нежные, странные грезы, обступавшие его как живописные полотна или как аллеи диковинных деревьев, где ничего не происходило. Чистые картины, только чтобы смотреть, но ведь и смотреть на них – тоже переживание. Он как бы переносился в другие края, к другим людям. Странствовал по незнакомой земле, по мягкой почве, на которую приятно ступать, вдыхал незнакомый воздух, полный легкости и едва уловимой, отрешенной, пряной остроты. Порой эти картины сменялись ощущением, смутным, теплым, волнующим ощущением, будто по его телу, едва прикасаясь, скользит легкая рука.

Читая и работая, Ханс сосредоточивался лишь с большим трудом. То, что его не интересовало, тенью ускользало прочь, и древнееврейские вокабулы, если он хотел помнить их на уроке, приходилось заучивать в последние полчаса. Однако же нередко случались те секунды явственного созерцания, когда он, читая, вдруг воочию видел все, о чем шел рассказ, оно было здесь, жило и двигалось, много более ощутимое и реальное, нежели ближайшее окружение. И меж тем как он в отчаянии замечал, что память его не желает больше ничего воспринимать и едва ли не день ото дня становится все слабее и ненадежнее, его иной раз захлестывали давние воспоминания, притом с отчетливостью, которая казалась ему странной и пугающей. Посреди урока или за чтением ему порой вспоминался отец, или старая Анна, или один из школьных учителей либо одноклассников, они зримо стояли перед ним и на время целиком поглощали его внимание. Снова и снова он переживал эпизоды поездки в Штутгарт, земельного экзамена и каникул, а не то видел себя с удочкой у реки, чуял испарения напоенной солнцем воды, и вместе с тем ему казалось, будто с той поры, о которой он грезил, минули долгие годы.

Как-то раз прохладно-сырым, сумрачным вечером он расхаживал с Хайльнером туда-сюда по дормиторию и рассказывал о доме, об отце, о рыбалке, о школе. Друг держался на удивление тихо, слушал, изредка кивал или в задумчивости помахивал линейкой, с которой, по всей видимости, забавлялся весь день. Мало-помалу Ханс тоже умолк; настала ночь, и они уселись на подоконник.

– Послушай, Ханс, – в конце концов начал Хайльнер. Голос его звучал нерешительно и взволнованно.

– Что?

– Ах, ничего.

– Нет уж, говори!

– Я просто подумал… оттого что ты рассказывал всякое-разное…

– О чем подумал?

– Скажи, Ханс, ты никогда не ухаживал за девочкой?

Повисла тишина. Об этом они никогда еще не говорили. Ханс боялся, и все же эта загадочная область притягивала его, словно волшебный сад. Он чувствовал, что покраснел, пальцы дрожали.

– Всего один раз, – прошептал он. – Я был тогда совсем глупым мальчишкой.

Снова молчание.

– …а ты, Хайльнер?

Хайльнер вздохнул:

– Да полно тебе!.. Знаешь, об этом вообще говорить не стоит, неважно это.

– Нет, важно.

– …у меня есть любимая.

– Да? Правда?

– Дома. Дочка соседа. И этой зимой я ее поцеловал.

– Поцеловал?..

– Да… Знаешь, было уже темно. Вечером, на катке, она разрешила помочь ей снять коньки. Вот тогда я и поцеловал ее.

– Она ничего не сказала?

– Нет. Убежала прочь, и все.

– А потом?

– Потом?.. Ничего.

Он опять вздохнул, а Ханс смотрел на него как на героя, явившегося из запретного сада.

Тут прозвенел звонок, пора спать. Когда потушили лампу и все стихло, Ханс еще целый час с лишним лежал без сна и думал о поцелуе, которым Хайльнер наградил свою любимую.

На другой день он хотел продолжить расспросы, но постеснялся, а Хайльнер, поскольку Ханс не расспрашивал, не осмелился сам возобновить вчерашний разговор.

На уроках дела́ у Ханса обстояли все хуже. Учителя начали сердиться и бросать на него странные взгляды, эфор был мрачен и раздражен, да и однокашники давно заметили, что Гибенрат скатился со своих высот и уже не метит в первые ученики. Только Хайльнер ничего не замечал, сам-то он не придавал учению особой важности, а Ханс видел происходящее, видел, как меняется, но не обращал внимания.

Между тем Хайльнеру надоело выпускать газету, и он полностью вернулся к своему другу. Вопреки запрету не раз сопровождал Ханса на ежедневной прогулке, лежал с ним рядом на солнышке, мечтал, читал стихи или вышучивал эфора. Ханс каждый день надеялся, что он продолжит рассказ о своих любовных приключениях, но чем дальше, тем больше робел спросить об этом. Товарищи по-прежнему симпатии к ним не питали, ведь своими злыми остротами в «Дикобразе» Хайльнер ни у кого доверия не снискал.

Газета тем временем и без того захирела; она изжила себя, да, собственно, и рассчитана была только на скучные недели меж зимой и весной. Начинающаяся прекрасная пора предлагала теперь вдоволь развлечений – сбора гербариев, прогулок и игр на воздухе. Каждый полдень гимнасты, борцы, бегуны и любители игр с мячом наполняли монастырский двор гамом и жизнью.

Вдобавок новое громкое происшествие, виновником и центром которого вновь оказался всеобщий камень преткновения – Герман Хайльнер.

Эфор доведался, что Хайльнер смеется над его запретом и чуть не каждый день сопровождает Гибенрата на прогулках. На сей раз эфор не стал тревожить Ханса, вызвал к себе в кабинет лишь главного грешника, своего давнего недруга. И обратился к нему на «ты», против чего Хайльнер немедля запротестовал. Эфор упрекнул его в неподчинении. Хайльнер заявил, что он Гибенрату друг и никто не вправе воспрещать им общаться. Разыгралась ужасная сцена, и в результате Хайльнер угодил на несколько часов под арест, а вдобавок ему было категорически запрещено в ближайшее время прогуливаться с Гибенратом.

На следующий день Ханс поэтому вновь отправился на свою официальную прогулку в одиночестве. В два часа он вернулся и вместе с остальными вошел в класс. Когда начался урок, выяснилось, что Хайльнер отсутствует. Все было в точности как при исчезновении Индуса, только на этот раз про опоздание никто не думал. В три часа все ученики вкупе с тремя учителями вышли искать пропавшего. Разошлись-разбежались по лесу, окликая его; иные, в том числе двое учителей, не исключали, что он мог что-то над собой сделать.

В пять по телеграфу уведомили все окрестные полицейские участки, а вечером отослали спешное письмо Хайльнерову отцу. Настал поздний вечер, но никаких следов найти так и не удалось, и до глубокой ночи повсюду в дортуарах шептались и шушукались. Большинство однокашников склонялись к мысли, что он утопился. Кое-кто считал, что он попросту сбежал домой. Однако выяснилось, что денег у беглеца быть не могло.

Очень многие думали, Ханс должен что-то знать. Но они ошибались, наоборот, он больше всех испугался и больше всех горевал, а ночью в дортуаре, слыша, как товарищи сыплют вопросами и домыслами, пустословят и остроумничают, забрался поглубже под одеяло и долгие тяжкие часы лежал без сна, изнывая от страха за друга. Предчувствие, что тот не вернется, сжимало его изнемогающее сердце и наполняло его опасливой болью, пока он не уснул в горе и усталости.

В те же часы Хайльнер лежал в роще в нескольких милях от монастыря. Он озяб и не мог уснуть, но, охваченный могучим ощущением свободы, дышал полной грудью и расправлял члены, будто вырвался из тесной клетки. В бегах он был с полудня, купил в Книтлингене хлеба и теперь, нет-нет да и откусывая от буханки, глядел сквозь еще по-весеннему редкое сплетение ветвей в ночной мрак, на звезды и бегущие облака. Где он в конце концов окажется, его нисколько не интересовало; так или иначе, он сбежал из ненавистного монастыря и доказал эфору, что его воля сильнее приказов и запретов.

Хайльнера тщетно искали весь следующий день. Вторую ночь он провел неподалеку от какой-то деревни, в поле, среди вязанок соломы, утром снова ушел в лес и лишь под вечер, когда опять вздумал наведаться в ближнюю деревню, попал прямо в руки сельского егеря. Тот отнесся к нему с добродушной насмешкой и отвел в ратушу, где он остроумием и лестью завоевал сердце старосты, который забрал его на ночлег к себе домой, а перед сном щедро угостил яичницей с ветчиной. Наутро за ним приехал отец.

Когда беглеца доставили обратно в монастырь, там поднялось большое волнение. Однако Хайльнер шел с высоко поднятой головой и, казалось, ничуть не сожалел о своем смелом маленьком путешествии. От него потребовали извинений, но он ответил отказом и предстал перед судилищем педагогического совета, не выказывая ни робости, ни почтительности. Вообще-то его хотели оставить в семинарии, но тут чаша терпения переполнилась. Он был с позором отчислен и вечером вместе с отцом уехал навсегда. Своему другу Гибенрату он на прощание мог только пожать руку.

По этому случаю беспримерной строптивости и испорченности господин эфор произнес пространную, яркую и пламенную речь. Однако ж его отчет штутгартскому начальству звучал намного сдержаннее, скромнее и растеряннее. Семинаристам запретили переписываться с выбывшим чудовищем, Ханс Гибенрат, впрочем, на это лишь усмехнулся. Не одну неделю монастырь гудел разговорами о Хайльнере и его побеге. Дальность и ход времени изменили общий приговор, и позднее кое-кто стал смотреть на беглеца, которого все некогда пугливо избегали, как на улетевшего из заточения орла.

В дортуаре «Эллада» пустовали теперь две конторки, и последнего из ушедших забыли не так скоро, как первого. Лишь эфор предпочел бы, чтобы и второй тихо канул в небытие. Но Хайльнер ничем не нарушал монастырский покой. Друг его ждал-дожидался, однако ни одного письма так и не пришло. Хайльнер уехал и пропал, его образ и побег мало-помалу стали историей, а затем и легендой. Позднее, после еще нескольких дерзких проделок и заблуждений, жизненные горести усмирили горячего юнца, и из него все же получился если и не герой, то настоящий мужчина.

Ханс так и остался под подозрением, что ему было известно о побеге Хайльнера, и это окончательно лишило его благоволения учителей. Как-то раз, когда на уроке он не ответил на целый ряд вопросов, один из них сказал ему:

– Отчего вы не сбежали вместе с вашим распрекрасным другом Хайльнером?

Эфор на уроках его не спрашивал, только искоса смотрел с презрительным сочувствием, как фарисей на мытаря. Этот Гибенрат больше не в счет, он – изгой.

Предыдущая главаГлава 13 из 43Следующая глава