К книге
Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. РосхальдеПод колесом. Глава 3
28%
Под колесом. Глава 3
12

На северо-западе земли меж лесистых холмов и маленьких тихих озер расположен большой цистерцианский монастырь Маульбронн. Просторно, прочно и в полной сохранности стоят красивые старинные постройки, являя собою заманчивое местожительство, ибо они превосходны как внутри, так и снаружи и в ходе столетий благородно и задушевно срослись со своим спокойно-прекрасным, зеленым окружением. Желающий посетить монастырь, войдя в живописные ворота в высокой стене, попадает на большую и очень тихую площадь. Там струится фонтан, высятся строгие вековые деревья, по обеим сторонам тянутся крепкие старинные каменные дома, а в глубине виден фасад главной церкви с позднероманским портиком, именуемым притвором, несравненно изящной, восхитительной красоты. На внушительной церковной крыше красуется острая, как игла, забавная башенка, понять невозможно, как она может нести колокол. Неповрежденный крестовый ход, сам по себе очень красивый, содержит сокровище – прелестную фонтанную часовню; монашеская трапезная с мощно-благородным крестовым сводом, затем молельный зал, парлаторий[46], трапезная для мирян, жилище настоятеля и две церкви плотно примыкают друг к другу. Живописные стены, эркеры, ворота, садики, мельница, жилые дома уютно и отрадно окружают могучие древние постройки. Просторная предфасадная площадь лежит спокойная и пустынная, играя во сне тенями своих деревьев; лишь в послеполуденный час она ненадолго как бы оживает. Тогда из монастыря выходит стайка молодых людей, разбегается по просторной площади, приносит с собою чуточку движения, восклицаний, разговоров и смеха, порой играет в мяч, а по истечении часа быстро и бесследно исчезает за стенами. На этой площади иному, бывало, приходило на ум, что это место прямо-таки предназначено для жизни и радости, что здесь должно бы произрастать нечто живое, утешное, здесь зрелые и добрые люди должны бы предаваться радостным мыслям и создавать прекрасные светлые творения. Уже давно сей чудесный, далекий от мира, укрытый за холмами и лесами монастырь предоставили ученикам протестантской теологической семинарии, дабы впечатлительные юные умы окружали красота и покой. К тому же молодые люди не подпадают там под отвлекающее влияние городов и семейной жизни и остаются избавлены от вредоносного созерцания деятельного бытия. Таким образом юношам можно годами всерьез внушать, что изучение древнееврейского и греческого языков вкупе с побочными дисциплинами составляет цель их жизни, и обращать всю жажду юных душ к чистым и идеальным штудиям и удовольствиям. Как важный фактор добавляется жизнь в интернате, принуждение к самовоспитанию, чувство единения. Фонд, на средства коего семинаристы живут и учатся, таким образом позаботился, чтобы его воспитанники становились носителями особенного духа, по которому их впоследствии всегда можно будет узнать, – тонкий и надежный способ клеймения. За исключением необузданных натур, нет-нет да и выбивающихся из общей картины, каждого швабского семинариста всю жизнь можно распознать как такового.

Те, у кого при поступлении в монастырскую семинарию еще была мать, на протяжении всей жизни вспоминают тогдашние дни с благодарностью и растроганной улыбкой. Ханс Гибенрат к их числу не принадлежал и никакой растроганности не испытывал, однако мог наблюдать множество чужих матерей и вынес от этого странное впечатление.

В больших коридорах, обрамленных стенными шкафами, так называемых дормиториях[47], повсюду стояли сундуки и корзины, и мальчики вместе с родителями распаковывали и раскладывали свое нехитрое имущество. Каждому был отведен нумерованный шкаф, а в рабочих комнатах – нумерованные книжные полки. Сыновья и родители, стоя на коленях на полу, разбирали вещи, фамулус[48], точно князь, расхаживал среди них и то тут, то там давал благожелательный совет. Распакованную одежду расправляли, рубашки аккуратно складывали, книги громоздили стопками, сапоги и домашние туфли ставили в ряд. Экипировка у всех в основном была одинаковая, ведь минимальное количество белья, которое надлежало привезти с собой, и все существенное из прочего скарба заранее определялось инструкцией. Жестяные тазы с нацарапанными фамилиями были извлечены из багажа и расставлены в умывальной, рядом поместились губка, мыльница, гребешок и зубные щетки. Кроме того, каждый привез с собой лампу, бидон для керосина и столовый прибор.

Поголовно все мальчики были крайне деловиты и взволнованны. Отцы улыбались, пытались помочь, часто поглядывали на карманные часы, изрядно скучали и норовили улизнуть. Но душою всех этих хлопот были матери. Один за другим они извлекали предметы одежды и белье, разглаживали складки, поправляли лямки, тщательно примеривались и раскладывали в шкафу, как можно аккуратнее и практичнее. Попутно не скупясь на увещевания, советы и нежности:

– Новые рубашки постарайся особенно беречь, обошлись-то в три марки пятьдесят!

– Белье будешь присылать раз в месяц поездом… а если срочно, то почтой. Черная шляпа только для воскресных дней.

Пухлая, приятная женщина, сидя на высоком сундуке, учила сына искусству пришивать пуговицы.

– Коли затоскуешь по дому, – слышалось в другом месте, – пиши мне. Да, в конце концов, и Рождество не за горами.

Миловидная, еще довольно молодая женщина оглядела наполненный шкаф сынка и ласково провела ладонью по стопкам белья, сюртучкам и брючкам. Покончив с этим, она приголубила сына, широкоплечего толстощекого мальчугана. Тот застеснялся и, смущенно смеясь, запротестовал, а чтобы не выглядеть неженкой, еще и засунул руки в карманы. По всей видимости, матери расставание давалось тяжелее, чем ему.

С другими было наоборот. Они растерянно и пассивно смотрели на своих суетящихся матерей и, казалось, с радостью прямо сейчас вернулись бы домой. Но у всех страх перед разлукой и обостренное чувство нежности и привязанности тяжко боролись с робостью перед свидетелями и с упрямым достоинством первой возмужалости. Кое-кто, глотая слезы, строил нарочито беспечную мину и прикидывался, будто ему все нипочем. А матери улыбались.

Помимо необходимых вещей, чуть не каждый извлекал из своего сундука еще и какую-нибудь роскошь – мешочек яблок, копченую колбасу, корзиночку печенья и прочее. Многие привезли коньки. Всеобщее внимание привлек маленький, плутоватый с виду мальчуган, который прихватил с собой целый окорок и даже не собирался его прятать.

Легко было отличить, кто из мальчиков приехал прямиком из дома, а кто успел пожить в институтах и пансионах. Но и эти тоже явно испытывали напряженное волнение.

Господин Гибенрат помог сыну распаковать вещи, причем действовал умно и практично. Справился он со своей задачей раньше большинства других и некоторое время, скучая, беспомощно стоял с Хансом в дормитории. А поскольку видел вокруг себя увещевающих и поучающих отцов, утешающих и дающих советы матерей да смущенно внимающих сыновей, то почел необходимым сказать Хансу несколько напутственных слов. Долго в задумчивости неловко топтался подле безмолвного сына, затем вдруг заговорил, разразился небольшой подборкой патетических фраз, которые Ханс слушал с удивлением, не говоря ни слова, пока не заметил, что стоящий рядом священник насмешливо улыбается над отцовской речью, тут он устыдился и оттащил оратора в сторону.

– Так ты, стало быть, не посрамишь честь семьи? Будешь слушать начальников?

– Конечно, – сказал Ханс.

Отец умолк и облегченно вздохнул. Он начал скучать. Ханс тоже чувствовал себя слегка потерянно, то с боязливым любопытством смотрел в окна на тихий крестовый ход, чья старозаветно-отшельническая величавость и покой странно не вязались с шумящей наверху молодежью, то робко поглядывал на занятых товарищей, из которых пока никого не знал. Штутгартский мальчик, несмотря на свою изысканную гёппингенскую латынь, надо полагать, экзамен не выдержал, во всяком случае, Ханс нигде его не видел. Ни о чем особо не думая, он присматривался к будущим одноклассникам. При всем сходстве экипировки можно было с легкостью отличить горожан от крестьянских отпрысков, а обеспеченных – от бедняков. Впрочем, сыновья богачей попадали в семинарию редко, что позволяет сделать вывод отчасти о гордости или глубоком благоразумии родителей, а отчасти об одаренности детей; однако иной профессор либо чиновник среднего ранга в память о собственных монастырских годах все же порой посылает в Маульбронн своего сынишку. Вот и среди четырех десятков черных сюртучков замечалась кой-какая разница в сукне и покрое; но еще больше подростки различались манерами, выговором и осанкой. Были здесь и сухопарые шварцвальдцы с неуклюжими конечностями, крепкие дети гор, белобрысые и задиристые; и шустрые уроженцы равнины, с повадками свободными и бойкими; и элегантные штутгартцы в остроносых ботинках и с испорченным, то бишь утонченным, выговором. Примерно пятая часть этой юной элиты носила очки. Один, тщедушный, но весьма фасонистый штутгартский маменькин сынок щеголял роскошным черным котелком, держался благовоспитанно, не подозревая, что этакое непривычное щегольство уже сейчас, в первый день, вызвало у мальчишек поотчаяннее охоту высмеять его и поколотить. Тонкий наблюдатель вполне мог заметить, что оробевшая стайка являла собой неплохую выборку местной молодежи. Наряду с середнячками, отмеченными печатью зубрежки и натаскивания, хватало как хрупких мальчуганов, так и упрямых крепышей, под гладким лбом которых жизнь духа, пожалуй, покуда дремала. Вероятно, кое-кто из этих хитрых и упрямых швабов однажды пробьется в широком мире и заложит свои неизменно скучные и эгоистичные помыслы в основу новых, мощных систем. Ведь Швабия снабжает себя и мир не только благовоспитанными теологами, она гордо располагает и укорененной способностью к философической спекуляции, каковая уже не раз рождала внушительных пророков, а не то и еретиков. Так эта плодородная земля, чьи великие политические традиции уходят корнями в далекое прошлое, продолжает оказывать уверенное воздействие на весь мир, по меньшей мере в духовных сферах религиозной учености и философии. Помимо того, в народе издревле живет и любовь к красивой форме и мечтательной поэзии, из которой время от времени вырастают стихотворцы и писатели, причем не из худших.

В устройстве и обычаях маульброннской семинарии внешне ничего швабского не чувствовалось, напротив, к сохранившимся с монастырских пор латинским названиям недавно добавились кой-какие классические ярлыки. Помещения, по которым распределили воспитанников, именовались «Форум», «Эллада», «Афины», «Спарта», «Акрополь», ну а то, что самое маленькое и последнее нарекли «Германия», как будто бы свидетельствовало, что есть причины по возможности сделать из германского сегодня этакий римско-греческий идеал. Но и здесь речь о чисто внешнем, на самом же деле куда лучше подошли бы древнееврейские названия. И волею забавника-случая в «Афинах» поселили, к примеру, не самых великодушных и речистых, а как раз нескольких отъявленных зануд, в «Спарте» же – не воинов и аскетов, а компанию упитанных весельчаков. Ханс Гибенрат вместе с девятью товарищами поместился в «Элладе».

На душе у него все же было как-то странно, когда вечером он впервые вместе с остальными девятью вошел в прохладный непритязательный дортуар и лег на свою узкую ученическую койку. С потолка свисала большая керосиновая лампа, в красноватом свете которой они разделись, в четверть одиннадцатого фамулус ее потушил. Теперь мальчики лежали один подле другого, между каждыми двумя койками стоял стульчик с одеждой, а с колонны свисал шнурок, приводящий в действие утренний звонок. Двое или трое мальчиков уже познакомились и робко шепотом переговаривались, но вскоре умолкли; остальные друг друга не знали и, печальные, тихо лежали на своих койках. От спящих долетали глубокие вздохи, порой кто-нибудь во сне шевелил рукой, и тканевое одеяло шуршало; неспящие совершенно притихли. Ханс долго не мог заснуть. Слушал дыхание соседей, а немного погодя уловил странно боязливый шумок с койки через одну от него; там кто-то плакал, натянув на голову одеяло, и тихие, словно доносящиеся из дальней дали всхлипывания странно разволновали Ханса. Сам он по дому не тосковал, но жалел о тихой комнатке, которая была у него дома; вдобавок он побаивался неведомой новизны и множества товарищей. Еще до полуночи все в дортуаре уснули. Спящие мальчики лежали один подле другого, уткнувшись в полосатые подушки, печальные и упрямые, бойкие и робкие, побежденные одним и тем же сладким, крепким сном и забвением.

Над старинными островерхими кровлями, башнями, эркерами, шпилями, зубчатыми стенами и стрельчатыми галереями взошел бледный месяц; его свет лежал на карнизах и порогах, стекал по готическим окнам и романским воротам, блеклым золотом трепетал в большой благородной чаше фонтана в крестовом ходе.

Несколько желтоватых полос и пятен света падали и в три окна дортуара «Эллада» и точно так же соседствовали с грезами спящих мальчиков, как некогда с грезами многих поколений монахов.

На следующий день в молельном зале состоялся торжественный акт зачисления. Наставники были в сюртуках, эфор[49] произнес речь, ученики, задумчиво ссутулясь, сидели на стульях и порой пытались оглянуться на сидящих позади родителей. Матери с растроганной улыбкой смотрели на сыновей, отцы приосанились, слушали речь с видом серьезным и решительным. Горделивые и похвальные чувства и прекрасные надежды распирали им грудь, и ни один не думал о том, что нынче продал свое дитя за денежную льготу. Наконец одного за другим стали поименно вызывать учеников, каждый выходил вперед, и эфор пожимал ему руку в знак того, что он зачислен, принял на себя обязательства и отныне, коль скоро будет вести себя хорошо, по гроб жизни останется на государственном обеспечении и под государственным кровом. О том, что эти блага, верно, достанутся им не вполне безвозмездно, они, как и их отцы, не задумывались.

Куда серьезнее и волнительнее показался им тот миг, когда пришлось прощаться с родными. Кто пешком, кто в почтовой карете, кто во всевозможных в спешке нанятых экипажах – они исчезали из виду, покидали сыновей, платочки еще долго реяли в мягком сентябрьском воздухе, в конце концов, лес поглотил отъезжающих, и сыновья безмолвно, в задумчивости вернулись в монастырь.

– Ну вот, уехали господа родители, – сказал фамулус.

Теперь мальчики начали поглядывать друг на друга и знакомиться, сперва в пределах дортуара. Они наполняли чернильницы, заправляли лампы керосином, раскладывали книги и тетради, пытались освоиться на новом месте. А при этом с любопытством смотрели друг на друга, заводили разговор, расспрашивали про родной городок и прежнюю школу, вспоминали, как сообща потели на земельном экзамене. Вокруг отдельных конторок образовались увлеченные разговором группки, тут и там пробивался звонкий мальчишечий смех, и вечером обитатели дортуара познакомились друг с другом куда лучше, чем пассажиры парохода в конце морского плавания.

Среди девяти товарищей, разделявших с Хансом дортуар «Эллада», четверо были весьма незаурядны, остальные в большей или меньшей степени представляли хороший средний уровень. Во-первых, Отто Хартнер, сын штутгартского профессора, одаренный, спокойный, самоуверенный и безупречный в поведении. Рослый, крепкий, хорошо одетый, он импонировал дортуару решительностью и деловитостью.

Затем Карл Хамель, сын мелкого сельского старосты с гор Швабского Альба. Чтобы узнать его, требовалось время, ведь он погряз в противоречиях, а от своей мнимой флегмы отступался редко. Но уж тогда бывал горяч, необуздан и распускал руки, однако немного погодя вновь уходил в себя, и все терялись в догадках, кто же он такой – молчаливый наблюдатель или просто притворщик.

Заметной, хотя менее сложной фигурой был Герман Хайльнер, шварцвальдец из хорошей семьи. В первый же день стало известно, что он – поэт и эстет, и прошел слух, будто сочинение на земельном экзамене он написал гекзаметрами. Он много и оживленно говорил, привез с собой отличную скрипку и словно бы открыто преподносил на обозрение все свое существо, состоявшее главным образом из юношески незрелой смеси сентиментальности и легкомыслия. Однако был не лишен глубины, хоть это и не бросалось в глаза. Не по годам развитой душою и телом, он уже пытался идти собственными путями.

Самым же диковинным обитателем «Эллады» был Эмиль Люциус, необщительный белобрысый мужичок, цепкий, прилежный и жилистый, будто старый крестьянин. При покуда не сложившейся стати и чертах он не производил впечатления мальчика, но во всех отношениях казался взрослым, будто ничего в нем уже не изменить. В первый же день, когда остальные скучали, болтали и старались освоиться, он тихо-спокойно сидел над грамматикой, заткнул уши пальцами и знай себе учил, словно наверстывая упущенные годы.

Раскусили этого тихоню отнюдь не сразу и обнаружили в нем такого махрового скупердяя и эгоиста, что как раз совершенство в означенных пороках обеспечило ему со стороны товарищей своего рода уважение или, по крайней мере, снисходительность. Он измыслил хитроумную систему экономии и прибыли, отдельные тонкости которой открывались лишь постепенно и вызывали изумление. Начать с того, что утром, когда все вставали, Люциус шел в умывальную либо первым, либо последним, чтобы воспользоваться чужим полотенцем, а то и мылом, свои же не трогать. Таким образом его полотенце обычно держалось две недели и даже больше. Но каждые восемь дней полотенца надлежало менять, и утром в понедельник старший фамулус производил ревизию. Поэтому Люциус каждый понедельник вешал на свой нумерованный гвоздь чистое полотенце, а в обеденный перерыв вновь его снимал, аккуратно складывал, убирал в шкаф и опять вешал на гвоздь «сбереженное» старое. Мыло у него было жесткое и пенилось плохо, зато его хватало на месяцы. Однако Эмиль Люциус вовсе не выглядел неряшливым, напротив, был неизменно опрятен, тщательно причесывал на пробор свои жидкие светлые волосы и превосходно берег белье и одежду.

Из умывальной шли на завтрак, состоявший из чашки кофе, куска сахара и булки. Большинство считало такой завтрак более чем скромным, ведь после восьмичасового сна подростки обыкновенно ощущают изрядный голод. Люциус был вполне доволен, ежедневную порцию сахара откладывал и всегда находил на нее покупателей – два куска стоили пфенниг, за 25 кусков отдавали новую тетрадь. И, само собой разумеется, вечерами, экономя дорогой керосин, он охотно работал при свете чужих ламп. Притом происходил он не из бедной семьи, а из вполне зажиточной; кстати говоря, дети совсем уж бедных людей редко умеют вести хозяйство и экономить, большей частью они довольствуются тем, что у них есть, и откладывать неспособны.

Эмиль Люциус распространил свою систему не только на вещи и осязаемое добро, он и в царстве духа норовил по возможности урвать выгоду. Ему хватало ума не забывать, что все духовное достояние обладает лишь относительной ценностью, поэтому истинное прилежание он выказывал только в тех предметах, занятие которыми могло позднее оправдать себя на экзамене, в прочих же дисциплинах скромно довольствовался посредственным результатом. Собственные знания и успехи он оценивал исключительно в сопоставлении с успехами одноклассников и считал, что лучше быть первым с половинными знаниями, нежели вторым – с вдвое большими. Оттого-то вечерами, когда товарищи предавались развлечениям, играм и чтению, он тихонько сидел над уроками. Шум, поднятый остальными, ему ничуть не мешал, он даже порой без всякой зависти с удовольствием на них поглядывал. Ведь если бы остальные тоже работали, его труды не принесли бы выгоды.

На все эти хитрости и уловки прилежного эгоиста никто не обижался. Но, подобно всем самохвалам и не в меру охочим до прибыли, вскоре он тоже совершил опрометчивый шаг. Поскольку все занятия в монастыре были бесплатными, ему пришла мысль воспользоваться этим и брать уроки скрипки. Не то чтобы он имел некоторую подготовку, малую толику слуха и таланта или хотя бы находил какую-то радость в музыке! Просто думал, что в конечном счете игре на скрипке можно научиться точно так же, как учатся латыни или арифметике. Как он слыхал, музыка полезна в дальнейшей жизни, приносит музыканту популярность и симпатию, а вдобавок уроки не стоят ни гроша, семинария даже скрипку предоставляла.

У учителя музыки Хааса волосы встали дыбом, когда Люциус пришел к нему и сказал, что хочет брать уроки игры на скрипке, ведь учитель знал его по урокам пения, где Люциусовы достижения весьма радовали всех учеников, но его, учителя, повергали в отчаяние. Он пытался отговорить мальчишку, однако не на того напал. Люциус тонко и скромно усмехнулся, сослался на свое право и заявил, что его стремление к музыке неодолимо. В итоге ему выдали худшую из учебных скрипок, дважды в неделю он ходил на урок и ежедневно полчаса упражнялся. Но после первого получаса упражнений соседи по дортуару твердо сказали, что это был первый и последний раз и что они более не потерпят жутких завываний. С тех пор Люциус со своей скрипкой без устали шнырял по монастырю в поисках тихого уголка для экзерсисов, откуда затем, пугая соседей, неслись трескучие, скрипучие и визгливые звуки. Такое впечатление, говорил поэт Хайльнер, будто старая скрипка всеми своими червоточинами отчаянно молит о пощаде. Поскольку ни малейших успехов не намечалось, измученный учитель сделался нервным и грубым, Люциус упражнялся все отчаяннее, а на его прежде самодовольной торгашеской физиономии пролегли озабоченные морщины. Сущая трагедия, ведь когда учитель в конце концов объявил его совершенно неспособным и отказался продолжать занятия, обманутый любитель музыки выбрал фортепиано и опять долгими бесплодными месяцами мучил себя, пока не сдался и не поставил на занятиях крест. Однако впоследствии, когда речь заходила о музыке, намекал, что некогда учился игре как на фортепиано, так и на скрипке и, увы, лишь волею обстоятельств отошел от этих прекрасных искусств.

Дортуару «Эллада» вообще частенько выпадала возможность подтрунить над своими сумасбродными обитателями, ведь и эстет Хайльнер устраивал порой смехотворные сцены. Карл Хамель выступал в роли насмешника и остроумного наблюдателя. Он был на год старше других, что обеспечивало ему определенное превосходство, но непререкаемого авторитета не заслужил, отличался взбалмошностью и примерно раз в неделю ощущал потребность испытать свою физическую силу в драке, причем необузданной и едва ли не жестокой.

Ханс Гибенрат смотрел на это с удивлением и тихонько шел своей дорогой как хороший, но спокойный товарищ. Был прилежен почти как Люциус и пользовался уважением у всех обитателей «Эллады», кроме Хайльнера, который жил под девизом творческого легкомыслия и порой в насмешку называл его честолюбцем. В целом все это множество мальчиков, находившихся в поре бурного развития, вполне притерлось друг к другу, хотя вечерние потасовки в дормиториях случались нередко. Ведь они, разумеется, горячо стремились чувствовать себя взрослыми и еще непривычное «выканье» учителей объясняли ученой серьезностью и хорошим поведением, а на только что законченную латинскую школу смотрели по меньшей мере так же надменно и снисходительно, как студенты-первокурсники на гимназию. Однако временами сквозь напускную степенность, предъявляя свои права, все же прорывалось искреннее мальчишество. Тогда дормиторий гудел от топота ног и соленой мальчишечьей ругани.

Начальнику или преподавателю подобного заведения, наверно, было поучительно и отрадно наблюдать, как после первых недель коллективной жизни мальчишечья стая напоминает оседающую химическую смесь, где возникают колеблющиеся облачка и хлопья, снова распадаются и формируются по-другому, пока не создается некоторое количество устойчивых образований. Когда они преодолели первоначальную робость и достаточно узнали друг друга, начались брожение и хаотические поиски, возникли группы, выявились симпатии и антипатии. Земляки и бывшие школьные товарищи сходились редко, большинство находило новых знакомцев, городские заводили дружбу с крестьянскими сыновьями, горцы с Альба – с уроженцами равнины в тайном стремлении к многообразию и дополнению. Юные существа нерешительно прощупывали друг друга, к осознанию равенства присоединялась потребность в уединении, а при этом в ином мальчике впервые просыпался от детской дремоты зародыш собственной личности. Разыгрывались неописуемые сценки любви и ревности, вырастали в дружеские союзы и в нескрываемую упорную вражду и кончались соответственно нежными отношениями и дружескими прогулками или яростными борцовскими либо кулачными схватками.

Внешне Ханс в этих бурных событиях не участвовал. Карл Хамель порывисто и недвусмысленно предложил ему свою дружбу, а он в испуге отступил. Хамель тотчас же подружился с одним из обитателей «Спарты»; Ханс остался один. Безотчетное сильное чувство заманчиво-яркими красками рисовало ему на горизонте блаженные края дружбы, тихонько влекло туда. Но робость удерживала его. Суровые детские годы прошли без матери, дар привязанности увял, и любой внешний энтузиазм внушал ему ужас. Вдобавок мальчишечья гордость и, наконец, злополучное честолюбие. Он был не такой, как Люциус, для него вправду были важны знания, но, подобно Люциусу, он старался держать на расстоянии все, что могло отвлечь его от работы. И прилежно сидел за конторкой, хоть и страдал от зависти и тоски, видя, как другие наслаждаются своей дружбой. Карл Хамель не годился, но, если б кто-нибудь другой решительно попытался привлечь его к себе, он бы охотно уступил. Словно боязливая девочка, он сидел и ждал, не придет ли за ним кто-нибудь сильнее его и смелее, кто увлечет его за собой и заставит быть счастливым. Поскольку же наряду с этими обстоятельствами юным семинаристам приходилось много работать, особенно над древнееврейским, первое время для них промелькнуло очень быстро. В несчетных озерцах и прудах, окружающих Маульбронн, отражались блеклое небо поздней осени, увядающие ясени, березы и дубы и долгие сумерки, в чудесных лесах, завывая и злорадствуя, бушевал ветер предзимья, и уже не раз выпадал легкий иней.

Поэтичный Герман Хайльнер тщетно искал себе конгениального друга и теперь ежедневно в час прогулок одиноко бродил по лесам, в особенности предпочитая озеро Лесное, темный меланхоличный водоем, окаймленный камышом и навесом старых, пожухлых древесных крон. Печальная красота этого лесного уголка притягивала мечтателя, как магнит. Здесь он мог романтическим прутиком чертить круги в тихой воде, читать «Камышовые песни» Ленау[50] и, лежа в низких прибрежных камышах, размышлять об осенней теме умирания и тлена, под грустные аккорды листопада и шелеста голых верхушек деревьев. Тогда он нередко доставал из кармана черную тетрадочку и карандашом записывал стих-другой.

Так было и в тусклый полуденный час на исходе октября, когда Ханс Гибенрат, гуляя в одиночестве, забрел на то же место. Он увидел юного поэта, который задумчиво сидел на деревянных мостках маленького шлюза, с тетрадкой на коленях и очиненным карандашом в руке. Рядом лежала открытая книга. Ханс медленно подошел ближе.

– Здравствуй, Хайльнер! Чем занимаешься?

– Гомера читаю. А ты, Гибенратик?

– Так я и поверил. Знаю, чем ты занят.

– Неужели?

– Конечно, знаю. Ты стихи сочинял.

– Ты так думаешь?

– Ясное дело.

– Садись рядом!

Гибенрат сел на мостки подле Хайльнера и, болтая ногами над водой, следил, как тут и там побуревшие листья один за другим кружили в тихом прохладном воздухе и неслышно опускались на коричневатую водную гладь.

– Тоскливо здесь, – сказал Ханс.

– Да, верно.

Оба во весь рост растянулись на спине, так что от всего осеннего окружения видели разве только несколько поникших древесных верхушек, зато им открылось бледно-голубое небо с мирно плывущими островками облаков.

– Какие красивые облака! – сказал Ханс, спокойно наблюдая за ними.

– Да, Гибенратик, – вздохнул Хайльнер, – вот бы стать таким облаком!

– И что тогда?

– Тогда бы мы плыли в вышине над лесами, деревнями, округами и землями, словно красавцы-пароходы. Ты когда-нибудь видел пароход?

– Нет, Хайльнер. А ты?

– Я видел. Господи, ты же ничегошеньки в этом не смыслишь. Тебе бы только учиться да зубрить, в угоду честолюбию!

– Значит, по-твоему, я осёл?

– Этого я не говорил.

– Я вовсе не такой дурак, как ты думаешь. Но рассказывай дальше про пароходы.

Хайльнер повернулся, едва не свалившись в воду, и теперь лежал на животе, подперев голову ладонями и опершись на локти.

– На Рейне, – продолжил он, – я в каникулы видел такие пароходы. Один раз в воскресенье на палубе играла музыка и в темноте горели разноцветные фонари. Огни отражались в воде, а мы с музыкой плыли вниз по реке. Пили рейнское вино, а девушки были в белых платьях.

Ханс слушал и молчал, но, закрыв глаза, как наяву, видел пароход, плывущий в летней ночи, с музыкой, с красными огнями, с девушками в белых платьях. А Хайльнер рассказывал дальше:

– Да, было совсем не так, как сейчас. Кто здесь знает о таких вещах? Сплошь зануды, сплошь лицемеры! Надрываются, из кожи вон лезут и ничего превыше древнееврейского алфавита не знают. И ты такой же.

Ханс молчал. Странный все-таки человек этот Хайльнер. Мечтатель, поэт. Он часто ему удивлялся. Всем было известно, что работал Хайльнер очень мало, тем не менее он много знал, умел дать хороший ответ, но опять же презирал эти знания.

– Вот мы читаем Гомера, – насмешничал тот, – будто «Одиссея» – это поваренная книга. Два стиха за урок, а потом слово за словом пережевывается и исследуется, так что прямо с души воротит. А в конце урока каждый раз твердят: «Вот видите, как тонко поэт все повернул, вы заглянули в тайну поэтического творчества!» Вроде как соус вокруг частиц и аористов, чтобы уж вовсе не задохнуться. Мне такой Гомер не нужен. Да и вообще, что нам за дело до всякой древнегреческой чепухи? Попробуй кто-нибудь из нас немножко пожить на греческий лад, его бы мигом выгнали. Притом что наш дортуар называется «Эллада»! Сущее издевательство! Почему бы не назвать его «Мусорная корзина», или «Рабская клетка», или «Шапокляк»? Вся эта классическая чепуха просто надувательство.

Он плюнул в воздух.

– Слушай, ты только что писал стихи? – спросил Ханс.

– Да.

– О чем?

– Об озере и об осени.

– Покажи!

– Нет, они пока не готовы.

– А когда будут готовы?

– Тогда покажу, если хочешь.

Оба встали и медленно пошли обратно, в монастырь.

– Слушай, ты вообще заметил, как тут красиво? – спросил Хайльнер, когда они проходили мимо церковного притвора. – Залы, сводчатые окна, крестовые ходы, трапезные, готические и романские, все богатое, искусное, мастерской работы. И для чего этакое волшебство? Для трех десятков бедных мальчишек, которые станут священниками. Государство этому благоволит.

Всю вторую половину дня Ханс невольно думал о Хайльнере. Что он за человек? Хансовы заботы и желания для него вообще не существовали. Ему хватало собственных мыслей и слов, он жил ярче и вольнее, терпел странные страдания и, казалось, презирал все свое окружение. Он понимал красоту старинных колонн и стен. И занимался таинственным, странным искусством, отражая свою душу в стихах и выстраивая из фантазии собственную, мнимо живую жизнь. Он был подвижен, необуздан и за день отпускал больше шуток, чем Ханс за год. Был меланхоличен и словно бы наслаждался своей печалью как чем-то необычным и восхитительным.

Вечером того же дня Хайльнер преподнес дортуару образчик своей многоликой и эксцентричной натуры. Один из товарищей, пустомеля и мелкая душонка по имени Отто Венгер, затеял с ним спор. Некоторое время Хайльнер оставался спокоен, остроумен и заносчив, потом раскипятился и влепил противнику пощечину, а вскоре оба в запальчивости сцепились в неразрывный клубок и заметались по «Элладе», как корабль без руля и без ветрил, рывками, толчками катались вдоль стен, натыкаясь на стулья, молча, пыхтя, кипя и клокоча от злости. Товарищи с критическим видом наблюдали за ними, сторонились клубка, берегли свои ноги, конторки, лампы и в радостном напряжении ждали, чем все кончится. Через несколько минут Хайльнер с трудом высвободился, поднялся на ноги и перевел дух. Вид у него был растрепанный, глаза красные, воротник рубашки оторван, брюки на колене разодраны. Противник хотел было снова кинуться на него, но Хайльнер, скрестив руки на груди, не двинулся с места и высокомерно произнес:

– Я продолжать не стану… если хочешь, бей.

Отто Венгер, бранясь, ушел. Хайльнер прислонился к своей конторке, подкрутил лампу, засунул руки в карманы, словно стараясь что-то вспомнить. Внезапно из глаз у него покатились слезы, одна за другой, ручьем. Неслыханно, ведь слезы, без сомнения, – самое позорное для семинариста. А он даже не пытался их скрыть. Не выбежал из комнаты, нет, спокойно стоял, обратив к лампе побледневшее лицо, не утирал слезы, даже руки из карманов не вытащил. Все толпились вокруг, с любопытством и насмешкой глядя на него, пока Хартнер не стал перед ним и не сказал:

– Слушай, Хайльнер, тебе не стыдно?

Плачущий медленно огляделся по сторонам, будто только что пробудился от сна.

– Стыдно – перед вами? – громко и презрительно бросил он. – Нет, милейший.

Он провел ладонью по лицу, сердито усмехнулся, задул свою лампу и вышел вон.

На протяжении всей этой сцены Ханс Гибенрат оставался на своем месте, только временами испуганно и удивленно поглядывал на Хайльнера. Спустя четверть часа он рискнул поискать исчезнувшего. И углядел его в темном, холодном дормитории. Хайльнер, не шевелясь, сидел на подоконнике, в глубокой оконной нише, смотрел вниз, на крестовый ход. Со спины его плечи и узкая угловатая голова казались странно суровыми и совсем не мальчишечьими. Он не пошевелился, когда Ханс подошел к нему и стал у окна; лишь немного погодя он, не поворачивая головы, хриплым голосом спросил:

– Что стряслось?

– Это я, – робко сказал Ханс.

– Чего тебе надо?

– Ничего.

– Да? Тогда мотай отсюда.

Ханс обиделся и правда хотел уйти. Но Хайльнер остановил его.

– Погоди, – сказал он наигранно-шутливым тоном, – я ничего такого не думал.

Теперь они смотрели друг другу в лицо, и, вероятно, каждый в этот миг впервые по-настоящему видел лицо товарища и пытался представить себе, что за юношески чистыми чертами происходит особенная человеческая жизнь с ее своеобразием и обитает особенная, самобытная душа.

Герман Хайльнер медленно протянул руку, схватил Ханса за плечо и притянул к себе, пока их лица не оказались совсем рядом. А потом Ханс вдруг со странным ужасом ощутил, как губы Хайльнера коснулись его губ.

Сердце у него забилось в совершенно непривычном стеснении. Они вдвоем в темном дормитории, и этот неожиданный поцелуй был чем-то фантастическим, новым, а может, и опасным; как было бы ужасно, подумалось ему, если бы их застигли в этот миг, ведь безошибочное чутье говорило, что другие сочли бы этот поцелуй еще более смехотворным и позорным, чем давешние слезы. Сказать он ничего не мог, но кровь бросилась ему в голову, и он бы с радостью убежал прочь.

Взрослый человек, доведись ему увидеть эту короткую сцену, в душе, пожалуй, порадовался бы неловко-боязливой нежности стыдливого признания в дружбе и двум серьезным, узким мальчишечьим лицам, таким красивым и многообещающим, наполовину еще отмеченным детской прелестью, а наполовину уже проникнутым робким, прекрасным упрямством юношеской поры.

Мало-помалу молодежь приспособилась к совместной жизни. Они узнали друг друга, составили друг о друге определенное представление, во множестве завязались дружеские отношения. Одни дружеские пары сообща учили древнееврейские вокабулы, другие вместе рисовали, или ходили на прогулки, или читали Шиллера. Хорошие латинисты и плохие математики сошлись с плохими латинистами и хорошими математиками, чтобы воспользоваться плодами коллективного труда. У иных в основе дружбы лежали договор и имущественная общность другого рода. Так, вызывавший у многих зависть владелец окорока нашел дополняющую половину в лице сына штаммхаймского садовника, у которого в шкафу имелся большой запас превосходных яблок. Однажды, закусывая окороком и испытывая жажду, он попросил у сына садовника яблоко и за это угостил его ветчиной. Они сели рядом, завязался осторожный разговор, и выяснилось, что, когда окорок кончится, его тотчас заменят другим, а владелец яблок в свой черед тоже чуть не до конца весны сможет угощаться яблоками из отцовских запасов, вот так и возникли прочные отношения, существовавшие куда дольше иных идеальных и бурно заключенных союзов.

Лишь немногие остались одиночками, в том числе Люциус, чья алчная любовь к искусству в ту пору еще цвела пышным цветом.

Были и неравные пары. Самой неравной считались Герман Хайльнер и Ханс Гибенрат, легкомысленный и добросовестный, поэт и честолюбец. Хотя обоих относили к числу самых смышленых и самых одаренных, Хайльнер стяжал полунасмешливую славу гения, тогда как другой слыл пай-мальчиком. Но их особо не трогали, потому что каждого занимала собственная дружба, а все прочее внимания не привлекало.

От этих личных интересов и переживаний учение, однако, не страдало. Напротив, оно задавало главную тему и ритм, на фоне которых музицирование Люциуса, стихотворство Хайльнера, а равно и все союзы, ссоры и случавшиеся порой потасовки оставались пустяками, особыми мелкими развлечениями. В первую очередь большого труда требовал древнееврейский. Странный древний язык Иеговы вырастал на глазах у мальчиков, точно хрупкое, засохшее и все-таки еще таинственно живое дерево, чужеродное, узловатое, загадочное, впечатляющее причудливыми разветвлениями и поражающее диковинно окрашенными, благоуханными цветами. В его ветвях, дуплах и корнях обитали то жуткие, то ласковые тысячелетние ду́хи – фантастически страшные драконы, прелестные наивные сказки, суровые, морщинистые, усохшие лики старцев подле красивых юношей, смиреннооких девушек и бойких женщин. То, что в Лютеровой Библии звучало отдаленно и волшебно, теперь, на этом грубом, исконном языке, обретало плоть и голос и архаично тяжеловесную, но цепкую и тревожную жизнь. Так, по крайней мере, казалось Хайльнеру, который ежедневно и ежечасно проклинал Пятикнижие и все же находил в нем и впитывал в себя больше жизни и души, чем иной терпеливый ученик, который знает все вокабулы и при чтении не допускает ни единой ошибки.

Наряду с этим – Новый Завет, где всё куда мягче, прозрачнее и душевнее, а язык хотя и не столь древен, глубок и богат, зато исполнен юного, пылкого и притом мечтательного духа.

И «Одиссея», из мощно-звучных, энергично и размеренно струящихся стихов которой подобно белой округлой руке нимфы поднимались из глубин весть и догадка о погибшей, ясноо́бразной и счастливой жизни, то четко и осязаемо в какой-нибудь ярко очерченной грубоватой детали, то лишь как греза и прекрасное предощущение, сквозящее в нескольких словах и стихах. Рядом с нею историки Ксенофонт и Ливий пропадали или же отступали в сторону, словно меньшие светочи, скромные и совсем тусклые.

Ханс с удивлением заметил, насколько иначе, нежели ему, виделось все вокруг его другу. Для Хайльнера не существовало ничего отвлеченного, ничего, что он не мог представить себе и расцветить красками фантазии. Там, где это оказывалось невозможно, он с неохотой бросал все. Математика была для него полным коварных загадок сфинксом, чей злой холодный взгляд цепенил жертв, и он далеко обходил это чудовище.

Дружба их являла собой довольно странные отношения. Хайльнер принимал ее как удовольствие и роскошь, удобство или же прихоть, а вот для Ханса она была то гордо хранимым сокровищем, то огромным тяжким бременем. До сих пор Ханс всегда использовал вечерние часы для работы. Теперь Герман, устав от зубрежки, едва ли не каждый день подходил к нему, отбирал книгу и требовал внимания. В итоге Ханс, как ни любил друга, каждый вечер дрожал перед его приходом и в обязательные часы работал с удвоенным рвением и спешкой, чтобы ничего не упустить. Еще более неловко он почувствовал себя, когда Хайльнер начал бороться с его прилежанием еще и теоретически.

– Это сущая поденщина, – говорил он, – ты же исполняешь всю работу без охоты и не по доброй воле, а только из страха перед учителями или перед своим отцом. Какой прок от того, что ты станешь первым или вторым? Я вот двадцатый, но ничуть не глупее вас, честолюбцев.

Впервые увидев, как Хайльнер обращается со своими учебниками, Ханс просто оторопел. Как-то раз он позабыл свои книги в аудитории и, поскольку хотел подготовиться к следующему уроку географии, позаимствовал атлас у Хайльнера. И с ужасом обнаружил, что все страницы разрисованы карандашом. Западное побережье Пиренейского полуострова превращено в гротескный профиль: от Лиссабона до Порту тянулся нос, район мыса Финистерре стал стилизованной курчавой шевелюрой, а мыс Сан-Висенти – красиво закрученным кончиком пышной бороды. И так от страницы к странице; белые обороты карт испещрены карикатурами и развязными озорными стишками, да и чернильных клякс повсюду хватало. Ханс привык обращаться с книгами как со святынями и бесценными сокровищами, и подобные дерзости представлялись ему, с одной стороны, святотатством, с другой же – хотя и преступными, но героическими подвигами.

Могло показаться, будто Гибенрат для друга – просто милая игрушка, ну, вроде домашнего кота, Ханс временами и сам так думал. Но все же Хайльнер питал к нему привязанность, поскольку нуждался в нем. Ему был необходим кто-нибудь, кому он мог открыться, кто слушал его, восхищался им. Требовался кто-нибудь, кто молча и жадно внимал, когда он произносил свои крамольные речи о школе и жизни. Требовался и утешитель, которому он в часы меланхолии мог положить голову на колени. Как и все подобные натуры, юный поэт страдал приступами беспочвенного, слегка кокетливого уныния, проистекающего частью от тихого расставания с уходящей детской душой, частью от еще бесцельного избытка сил, предчувствий и желаний, частью от неосознанного смутного напора возмужания. Тогда он испытывал болезненную потребность в сочувствии и ласке. Раньше он был маменькиным любимчиком, теперь же, покуда не созрел еще до женской любви, утешителем ему служил покладистый друг.

Часто вечерами он, до смерти несчастный, шел к Хансу, отлучал его от работы и предлагал выйти с ним в дормиторий. В этом холодном помещении, а не то в высокой сумрачной молельне они прогуливались взад-вперед или, зябко поеживаясь, садились на подоконник. Хайльнер разражался тогда всяческими жалобными ламентациями на манер сентиментальных, читающих Гейне юнцов и тонул в облаках несколько ребячливой печали, которую Ханс толком понять не мог, однако она производила на него впечатление и порой даже заражала. Чувствительный эстет был подвержен своим приступам особенно в пасмурную погоду, и обычно его жалобы и стоны достигали кульминации вечерами, когда небо затягивали дождевые тучи поздней осени, а за ними, проглядывая сквозь мутную пелену и разрывы, вершила свой путь луна. Тогда он предавался оссиановским настроениям и исходил туманной печалью, изливая ее на невинного Ханса во вздохах, речах и стихах.

Подавленный и измученный этими страдальческими сценами, Ханс в оставшиеся часы с поспешным рвением набрасывался на работу, которая давалась ему все труднее. Возвращение прежней головной боли его не удивляло, но то, что от усталости он все чаще часами не мог ничего делать и буквально заставлял себя выполнить хотя бы необходимое, очень его тревожило. Он смутно чувствовал, что дружба с этим сумасбродом изматывает его и отравляет какую-то до сих пор нетронутую часть его существа, но чем мрачнее и слезливее тот становился, тем больше он жалел его и тем большей нежностью и гордостью преисполнялся от сознания, что другу без него не обойтись.

Вдобавок он чуял, что эта болезненная меланхолия – просто выброс излишних и нездоровых инстинктов и, собственно, не имеет отношения к натуре Хайльнера, которым он неизменно искренне восхищался. Когда друг читал свои стихи, или рассуждал о своих поэтических идеалах, или страстно, с бурной жестикуляцией декламировал монологи из Шиллера и Шекспира, Хансу чудилось, будто в силу недостающего ему самому волшебного дара тот витает в воздухе, движется в божественной свободе и пламенной страсти, улетает прочь от него и ему подобных на крылатых сандалиях, словно гомеровский вестник богов. До сих пор мир поэтов был мало ему знаком и ничего не значил, теперь же он впервые беспрекословно ощутил обманчивую мощь красивых текучих фраз, фантастических образов и вкрадчивых рифм, и благоговение перед этим открывшимся новым миром слилось воедино с восхищением перед другом.

Между тем настали бурные, темные ноябрьские дни, когда лишь считаные часы удавалось поработать без лампы, и черные ночи, когда могучий ветер гнал в мрачных высях огромные, клубящиеся горы туч и со стоном или злобным воем бился о древние прочные монастырские постройки. Деревья уже совершенно обнажились; только могучие, узловатые сучья дубов, царей здешнего лесного края, еще шелестели жухлой листвой, громче и ворчливее всех прочих деревьев. Хайльнер совсем приуныл и с недавних пор, вместо того чтобы сидеть подле Ханса, предпочитал в одиночестве яростно играть на скрипке в отдаленной классной комнате или затевать распри с товарищами.

Однажды вечером, придя в ту комнату, он нашел там честолюбца Люциуса, который, расположившись перед нотным пюпитром, разыгрывал экзерсисы. Раздосадованный, Хайльнер ушел, но через полчаса вернулся. Люциус по-прежнему упражнялся.

– Пора бы закончить, – сердито сказал Хайльнер. – Другие тоже хотят поупражняться. К тому же твое скрежетанье – сущее бедствие.

Люциус уступить не пожелал, Хайльнер рассвирепел и, когда Люциус, ничтоже сумняшеся, возобновил свое скрежетанье, пинком опрокинул его пюпитр, так что нотные листы разлетелись по комнате, а пюпитр ударил скрипача по лицу. Люциус нагнулся собрать ноты.

– Я скажу эфору, – решительно произнес он.

– Ну и ладно! – яростно выкрикнул Хайльнер. – Тогда не забудь, скажи ему, я дал тебе пинка ни за что! – И он хотел тотчас же уйти.

Люциус отскочил в сторону и очутился у двери первым. Преследователь устремился за ним, и началась азартная и шумная погоня через переходы и залы, по лестницам и коридорам до самого дальнего монастырского флигеля, где в тихом уединении располагалась квартира эфора. Хайльнер настиг беглеца лишь на пороге эфорова кабинета, когда Люциус уже успел постучать и стоял в открытых дверях, вот тут-то он и получил в последнюю минуту обещанный пинок и, не имея возможности закрыть за собой дверь, бомбой влетел в святая святых властелина.

Случай неслыханный. Наутро эфор произнес блистательную речь об испорченности молодежи, Люциус слушал ее задумчиво и одобрительно, Хайльнеру же назначили суровое наказание в виде карцера.

– Многие годы, – гремел эфор, – здесь не случалось ничего подобного. Я позабочусь, чтобы вы вспоминали об этом еще и через десять лет. Для всех вас Хайльнер станет устрашающим примером.

Семинаристы робко косились на Хайльнера, а он стоял бледный и упрямый, глядя прямо в глаза эфору. В глубине души многие им восхищались; тем не менее по окончании урока, когда все, гомоня, высыпали в коридоры, он остался в одиночестве, все чурались его, как прокаженного. Чтобы оказать ему поддержку, теперь требовалось мужество.

Ханс Гибенрат тоже не поддержал Хайльнера. Чувствовал, что должен, и страдал от собственной трусости. Несчастный и пристыженный, забрался на подоконник, не смея поднять глаза. Ему очень хотелось пойти к другу, и он бы много дал за возможность украдкой это сделать. Однако в монастыре наказанный строгим карцером почти что заклеймен. Все знают, что отныне он под неусыпным надзором и что общение с ним опасно и чревато дурной славой. Благодеяниям, какие государство оказывает своим воспитанникам, с необходимостью сопутствует суровейшая дисциплина, что изначально было оговорено в большой речи на вступительном торжестве. Ханс и об этом знал. И потерпел поражение в борьбе меж долгом друга и честолюбием. Ведь его идеал – продвигаться вперед, выдержать знаменитые экзамены и сыграть известную роль, но не романтическую и не опасную. Вот он и сидел боязливо в своем уголке. Пока что мог еще выйти оттуда, проявить храбрость, но с каждым мгновением сделать этот шаг становилось все труднее, и не успел он оглянуться, как совершил предательство.

От Хайльнера это, конечно, не укрылось. Пылкий мальчик чувствовал, как его избегают, и все понимал, но на Ханса он рассчитывал. По сравнению с болью и возмущением, какие он испытывал сейчас, прежние беспредметные горести казались ему пустыми и смехотворными. На миг он остановился подле Гибенрата, бледный, непоколебимый, и тихо сказал:

– Ты жалкий трус, Гибенрат… черт тебя побери! – И ушел, негромко насвистывая, руки в карманы.

Хорошо, что молодых людей занимали другие мысли и дела. Через несколько дней после этого происшествия вдруг начался снегопад, а затем установилась ясная морозная погода, можно было играть в снежки и кататься на коньках, вот тут-то все осознали и принялись обсуждать, что не за горами Рождество и каникулы. На Хайльнера уже не слишком обращали внимание. Он расхаживал молча, с гордо поднятой головой, ни с кем не разговаривал и частенько записывал стихи в тетрадь, на черном клеенчатом переплете которой стояло: «Песни монаха».

Дубы, ольха, буки, ивы украсились хрупким волшебным убором из инея и подмерзшего снега. На озерцах потрескивал от мороза прозрачный лед. Двор крестового хода походил на безмолвный мраморный сад. Радостное праздничное возбуждение охватило дортуары, и предвкушение Рождества легким отблеском тепла и веселого волнения озарило даже безупречных, степенных профессоров. Никого из наставников и учеников Рождество не оставило равнодушным, вот и Хайльнер выглядел менее ожесточенным и несчастным, а Люциус обдумывал, какие книги и какую пару башмаков взять с собой на каникулы. В письмах из дома писали о чудесных, заманчивых вещах – спрашивали о сокровенных пожеланиях, рассказывали о пекарных днях, намекали на предстоящие сюрпризы и радость встречи.

Перед отъездом на каникулы первогодкам – в особенности дортуару «Эллада» – выпало еще одно веселое событие. Было решено пригласить учителей на рождественскую вечеринку, которую устраивали в «Элладе» как в самой просторной комнате. Подготовили торжественную речь, двух чтецов-декламаторов, соло на флейте и скрипичный дуэт. В программе недоставало только весьма желательного юмористического номера. Совещались и обсуждали, вносили и отвергали предложения, но договориться никак не могли. И тут Карл Хамель вскользь обронил, что вообще-то веселее скрипичного соло Эмиля Люциуса ничего не придумаешь. Идею встретили «на ура». Просьбами, посулами и угрозами от злополучного музыканта добились согласия. И теперь в программе, разосланной наставникам вкупе с учтивым приглашением, особым номером значилось: ««Тихая ночь», пьеса для скрипки, исполнитель – Эмиль Люциус, камер-виртуоз». Последним титулом он был обязан прилежным упражнениям в той дальней музыкальной комнате.

Приглашенные – эфор, профессора, младшие учителя, учитель музыки и старший фамулус – пришли на праздник. У учителя музыки вспотел лоб, когда Люциус в заимствованном у Хартнера черном сюртуке с фалдами, причесанный и отутюженный, со скромной улыбкой на губах выступил вперед. Уже его поклон подействовал как приглашение к веселью. Пьеса «Тихая ночь» обернулась под его пальцами душераздирающей жалобой, стонущей, исполненной боли песнью страдания; он дважды начинал, разрывал и разрубал мелодию, ногой отбивал такт и трудился, как лесоруб на морозе.

Господин эфор весело кивал учителю музыки, который аж побелел от негодования.

Люциус в третий раз начал сначала и опять застрял, потом опустил скрипку, повернулся к слушателям и попросил прощения:

– Не выходит. Но я учусь играть только с осени.

– Все хорошо, Люциус! – вскричал эфор. – Мы благодарим вас за ваши старания. Продолжайте же учиться. Per aspera ad astra![51]

Двадцать четвертого декабря с трех часов утра во всех дортуарах царили оживление и шум. На окнах толстым слоем цвели тонколепестковые ледяные цветы, вода для умывания замерзла, а над монастырским двором гулял обжигающе-резкий студеный ветерок, но никто не обращал на него внимания. В столовой исходили па́ром большие кофейники, и вскоре темные стайки учеников, закутанных в пальто и шарфы, отправились по белому, тускло поблескивающему полю и через безмолвный лес к далекой железнодорожной станции. Все наперебой болтали, шутили, громко смеялись, и все же каждого переполняли при этом потаенные желания, радости и надежды. Ведь повсюду в швабской земле, в городах, деревнях и одиноких усадьбах их ждали в теплых, празднично убранных комнатах родители, братья и сестры. Для большинства это было первое Рождество, когда они возвращались домой из дальних краев, и они знали, что ожидают их с любовью и гордостью.

На маленькой станции, посреди заснеженного леса, семинаристы на трескучем морозе дожидались поезда и были, как никогда, единодушны, миролюбивы и веселы. Только Хайльнер оставался одинок и молчалив, а когда подошел поезд, подождал, пока все товарищи поднимутся в вагон, и в одиночестве сел в другой. При пересадке на следующей станции Ханс увидел его еще раз, однако мимолетное чувство стыда и раскаяния быстро растаяло в волнении и радости возвращения домой.

Дома папенька встретил сына, посмеиваясь, довольный, и Ханса ожидал хороший стол с подарками. Правда, по-настоящему Рождество в доме Гибенратов не праздновали. Недоставало песен и праздничного душевного подъема, недоставало матери, недоставало елки. Господин Гибенрат не владел искусством отмечать праздники. Однако он гордился сыном и на сей раз не поскупился на подарки. А Ханс ничего другого не знал, привык, не ощущал нехватки.

Окружающие находили, что выглядит он плоховато, слишком худой и слишком бледный, и спрашивали, не чересчур ли скуден монастырский кошт. Он энергично протестовал, уверяя, что с ним все хорошо, разве только голова часто болит. Городской пастор, который в юности сам страдал головными болями, успокоил его, и таким образом все уладилось. Река укрылась блестящим льдом и в праздничные дни кишела конькобежцами. Ханс чуть не весь день провел на улице, в новом костюме, в зеленой семинаристской шапке, далеко ушедший от бывших одноклассников в завидный широкий мир.

Предыдущая главаГлава 12 из 43Следующая глава