К книге
Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. РосхальдеПод колесом. Глава 5
33%
Под колесом. Глава 5
14

Подобно хомяку с накопленными запасами, Ханс еще несколько времени держался за счет ранее приобретенных познаний. Затем началось мучительное оскудение, вперемежку с короткими и бессильными новыми попытками вырваться вперед, безнадежность которых смешила и его самого. Он перестал без толку себя терзать, вслед за Пятикнижием забросил Гомера, вслед за Ксенофонтом – алгебру и равнодушно наблюдал, как мало-помалу теряет у учителей добрую славу, съезжает с «хорошо» на «удовлетворительно», с «удовлетворительно» на «посредственно» и, наконец, на «нуль». Когда не болела голова – а она теперь опять болела регулярно, – он думал о Германе Хайльнере, погружался в свои эфирные, большеглазые грезы и на целые часы впадал в какое-то полузабытье. На участившиеся упреки наставников отвечал с недавних пор лишь добродушной, покорной улыбкой. Одного только младшего учителя Видриха, дружелюбного молодого человека, огорчала эта беспомощная улыбка, и он сочувственно щадил выбитого из колеи подростка. Остальных учителей Ханс возмущал, они наказывали его презрительным невниманием или иной раз пытались ироническим подначиванием разбудить в нем уснувшее честолюбие:

– Коль скоро вы не изволите спать, то, может быть, мне позволено попросить вас прочитать это предложение?

Эфор кипел благородным негодованием. Этот тщеславный человек был очень высокого мнения о власти своего взгляда и выходил из себя, когда Гибенрат в ответ на его царственно-грозное вращание глазами снова и снова покорно улыбался, сам же эфор мало-помалу начинал нервничать:

– Нечего так глупо улыбаться, вам впору рыдать.

Большее впечатление произвело отцовское письмо, в котором тот с ужасом заклинал его исправиться. Эфор написал Гибенрату-старшему, и тот перепугался сверх всякой меры. Его письмо Хансу было собранием всех подбадривающих и морально-негодующих фраз, какие имелись в запасе у этого славного человека, и все же в нем невольно сквозила плаксивая жалобность, причинявшая сыну боль.

Все эти ревностно исполняющие свой долг наставники молодежи, от эфора до старшего Гибенрата, профессоров и младших учителей, видели в Хансе препятствие своим желаниям, нечто закоснелое и инертное, что необходимо обуздать и силой вернуть в должную колею. Никто, кроме разве что сострадательного младшего учителя, не видел за беспомощной улыбкой худенького мальчишечьего лица, как страдает гибнущая душа и, утопая, в страхе и отчаянии озирается по сторонам. Ни у кого даже мысли не мелькнуло, что до такого состояния это хрупкое существо как раз и довели школа и варварское честолюбие отца и иных учителей. Почему в наиболее ранимом и опасном возрасте подростку приходилось изо дня в день трудиться до глубокой ночи? Почему у него отняли кроликов, нарочно отвадили от него товарищей в латинской школе, запретили рыбачить и просто гулять, внушили ему пустой, пошлый идеал жалкого изнурительного честолюбия? Почему даже после экзамена не предоставили вполне заслуженных каникул? И вот теперь загнанный жеребенок лежал у дороги и никуда не годился.

К началу лета окружной врач еще раз заявил, что речь идет о неврастеническом состоянии, обусловленном в первую очередь ростом. На каникулах Хансу надо набраться побольше сил, хорошо кушать и почаще гулять в лесу, – тогда все наладится.

Увы, до этого не дошло. За три недели до каникул однажды на послеобеденном уроке профессор резко выбранил Ханса и еще продолжал свой нагоняй, когда Ханс рухнул на свое место, испуганно задрожал, судорожно разрыдался и в результате сорвал урок. Оставшиеся полдня мальчик провел в постели.

На следующий день на уроке математики его вызвали к доске начертить геометрическую фигуру и привести соответственное доказательство. Он вышел из-за парты, но возле доски у него закружилась голова; он бессмысленно водил по доске мелом и линейкой, уронил то и другое, а когда нагнулся поднять, встать не смог, так и остался на коленях.

Окружной врач рассердился, что пациент позволяет себе такие фокусы. Однако в выражениях был весьма осторожен, назначил немедленный отдых и рекомендовал пригласить невропатолога.

– Не дай бог, виттову пляску[56] заработает, – шепнул он эфору, который кивнул головой и почел за благо сменить немилостиво-раздраженную мину на отечески сокрушенную, что удалось без труда и весьма ему шло.

И он, и врач написали Хансову отцу, сунули письма мальчику в карман и отправили его домой. Раздражение эфора обернулось тяжким беспокойством – что подумает об этой новой беде школьное ведомство, только что растревоженное историей с Хайльнером? К всеобщему удивлению, он даже не стал произносить соответствующую случаю речь и в последние часы держался с Хансом прямо-таки зловеще-ласково. Ему было ясно, что из этого отпуска мальчик не вернется – даже выздоровев, сильно отставший ученик уже не сумел бы наверстать упущенные недели, а тем паче месяцы. На прощание эфор, разумеется, сказал ободряюще-сердечное «до свидания», однако, когда он позднее заходил в дортуар «Эллада» и видел три пустующие конторки, ему всякий раз делалось не по себе, и он с трудом подавлял мысль, что в исчезновении двух одаренных воспитанников, пожалуй, есть отчасти и его вина. Но, как человек храбрый и нравственно сильный, он в конце концов сумел изгнать из своей души эти бесполезные и мрачные сомнения.

И вот уж монастырь с его церквами, воротами, фронтонами и башнями пропал из глаз семинариста, отъезжающего с небольшим саквояжем, растаяли вдали лес и гряды холмов, на их месте возникли плодородные луга с фруктовыми садами соседней баденской земли, затем Пфорцхайм, а сразу за Пфорцхаймом поднялись сизо-черные, поросшие ельником горы Шварцвальда, изрезанные множеством речных долин и в летний зной еще более синие, прохладные, сулящие тень, нежели в иное время. Мальчик не без удовольствия смотрел на переменчивый и все более привычный ландшафт, пока, неподалеку от родного города, не вспомнил об отце и мучительный страх встречи окончательно не испортил ему скромную радость от путешествия. В памяти снова ожили поездки на штутгартский экзамен и в Маульбронн с их волнениями и боязливой радостью. Что проку теперь от всего этого? Как и эфор, он прекрасно понимал, что не вернется и что семинарии, и учению, и всем честолюбивым надеждам пришел конец. Но сейчас это не огорчало его, сердце тяготил лишь страх перед разочарованным отцом, чьи надежды он обманул. Ему хотелось только одного – отдохнуть, выспаться, выплакаться, проститься с мечтами и после всех мучений побыть в покое. И он боялся, что в отчем доме ничего такого не найдет. К концу железнодорожной поездки у него сильно разболелась голова, и он больше не смотрел в окно, хотя поезд катил по его любимым местам, где он, бывало, с удовольствием бродил по горам и лесам; он едва не проехал знакомый вокзал родного городка, выскочил из вагона в последнюю минуту.

Теперь он стоял с зонтиком и саквояжем перед папенькой, а тот смотрел на него. Когда он прочел последнее доставленное почтой письмо эфора, разочарование и возмущение неудачником-сыном обернулись растерянным испугом. Он представлял себе, что Ханс вконец зачах, что на него страшно смотреть, однако сейчас видел его хотя и отощавшим и болезненным, но все-таки целым-невредимым, на ногах. Это немного утешило отца, да вот беда – в нем затаился страх, ужас перед нервной болезнью, о которой сообщали врач и эфор. До сих пор никто у них в семье нервами не страдал, о таких больных всегда говорили с недоуменной насмешкой или с презрительным сочувствием, как о сумасшедших, и на тебе – его Ханс явился домой с этакой хворью.

В первый день мальчик радовался, что его не осыпают упреками. Но потом углядел в отцовском обхождении испуганную, опасливую осторожность, к какой тот явно себя принуждал. Порой он замечал и что смотрит отец на него странно-испытующим взглядом, с каким-то неприятным любопытством, говорит с ним приглушенным и фальшивым тоном и украдкой за ним наблюдает. От этого он еще больше оробел, и его начал изводить смутный страх перед собственным состоянием.

В хорошую погоду он по многу часов проводил в лесу, и это действовало на него благотворно. Слабый отблеск былого мальчишечьего счастья порой обвевал там его израненную душу: он с радостью любовался цветами и жучками, слушал пение птиц или шел по следу дичи. Но то были всегда лишь мгновения. Большей частью он безучастно лежал во мху, с тяжелой головой, тщетно пытаясь о чем-нибудь думать, пока грезы вновь не обступали его и не уносили с собою в иные края.

Однажды ему пригрезилось вот что. Он увидел своего друга Германа Хайльнера, мертвого, на носилках, хотел подойти, но эфор и учителя оттеснили его назад и при каждой новой попытке приблизиться награждали болезненными тычками. Здесь были не только семинарские профессора и младшие учителя, но и директор латинской школы, и штутгартские экзаменаторы, все с ожесточенными лицами. Затем сцена вдруг изменилась, на носилках лежал утонувший Индус, и его чудной отец в высоком цилиндре стоял рядом, кривоногий и печальный.

А вот другая греза: он шел по лесу, искал сбежавшего Хайльнера, снова и снова видел его вдали, среди деревьев, и снова и снова тот исчезал, как раз когда он хотел его окликнуть. Наконец Хайльнер остановился, дал ему подойти и сказал: «Знаешь, у меня есть любимая». Потом не в меру громко расхохотался и исчез в кустах.

Еще он увидел, как из камышей выходит красивый, худощавый человек с кротким, божественным взором и красивыми, спокойными руками, и поспешил к нему. Но все растаяло, а он пытался припомнить, что́ это, пока на ум не пришел стих Евангелия, гласивший: εὐϑὐς έπίγνόντες αὐτὸν πεϱιέϑϱαµον. Теперь пришлось вспоминать, в какой форме спряжения стоит глагол πεϱιέϑϱαµον и каковы презенс, инфинитив, перфект и футурум этого глагола; он поневоле проспрягал его в единственном, двойственном и множественном числе и каждый раз, споткнувшись, обливался по́том от страха. Немного погодя очнувшись, он чувствовал себя так, будто вся голова внутри изранена, а когда лицо непроизвольно скривилось в дремотной улыбке покорности и сознания вины, он тотчас услышал голос эфора: «Что означает эта глупая улыбка? Вам еще и улыбаться надо!»

В иные дни Ханс чувствовал себя лучше, но в целом его состояние оставалось без изменений, скорее даже ухудшалось. Домашний врач, который в свое время пользовал мать и подтвердил ее смерть и к которому порой обращался отец, страдающий легкой подагрой, хмурился и день за днем медлил высказать свое суждение.

Лишь в эти недели Ханс осознал, что за последние два года латинской школы растерял всех друзей. Одни тогдашние товарищи уехали, других он встречал в городе уже как учеников в мастерских, и ни с кем из них его ничто не связывало, ни с кем не находилось ничего общего, никто им не интересовался. Старый директор дважды немного с ним дружески поговорил, учитель латыни и городской пастор благосклонно кивали ему на улице, однако на самом деле Ханс теперь совершенно их не интересовал. Он уже не был сосудом, в который можно много чего напихать, не был нивой, чтобы засевать ее всевозможными семенами, и уже не стоило тратить на него время и заботливость.

Городскому пастору не мешало бы, пожалуй, уделить ему немного внимания. Но что ему было делать? В том, что мог дать, в науке или хотя бы в поисках ее, он в свое время мальчику не отказывал, а больше-то не имел ничего. Он не принадлежал к числу тех священников, латынь которых вызывает обоснованные сомнения, а проповеди почерпнуты из всем известных источников, но к которым люди охотно идут в тяжкие времена, потому что для любой горести у них найдется добрый взгляд и доброе слово. Родной отец тоже не был Хансу ни другом, ни утешителем, хотя изо всех сил старался скрыть досаду от разочарования в сыне. И мальчик чувствовал себя заброшенным и нелюбимым, сидел в садике на солнце либо лежал в лесной траве, предаваясь своим грезам или мучительным размышлениям. Чтением он помочь себе не мог, поскольку от этого вскоре начинали болеть голова и глаза, а из каждой книги, едва он ее открывал, вставал призрак монастырского времени и тамошнего страха, загонял его в душные, жуткие углы грез и пригвождал там огненным взором.

В этой безнадежной заброшенности к больному мальчику подступил обманчивым утешителем другой призрак, ставший мало-помалу близким и нужным. То была мысль о смерти. Несложно ведь, к примеру, добыть стрелковое оружие или подвесить где-нибудь в лесу веревочную петлю. Чуть не каждый день эти образы сопровождали его на прогулках, он высматривал уединенные, тихие уголки и в конце концов отыскал такой, где будет хорошо умереть, и выбрал его, как приют смерти. Снова и снова ходил на это место, сидел там и со странным удовольствием представлял себе, как вскоре его найдут здесь мертвым. Он облюбовал сук для петли, проверил его прочность, ничто более не стояло у него на дороге; мало-помалу, с продолжительными перерывами, были написаны короткое письмо отцу и очень длинное – Герману Хайльнеру, оба эти письма найдут подле трупа.

Приготовления и чувство уверенности оказали благотворное воздействие на душу Ханса. Сидя под роковым суком, он иной раз ощущал, как нажим на час-другой отпускает и его охватывает едва ли не радостное умиротворение. Он и сам толком не понимал, почему давным-давно не висит на суку. Все продумано, смерть – дело решенное, до поры до времени этого вполне достаточно, и, как обычно бывает перед дальними путешествиями, он не чуждался возможности насладиться напоследок прекрасным солнечным светом и одинокими мечтаниями. Ведь уйти можно когда угодно, все приготовлено. И особенное горькое удовольствие он испытывал от того, что еще немного добровольно побудет в прежнем окружении и посмотрит в лицо людям, которые даже не догадываются о его опасных решениях. Встречая доктора, он всякий раз невольно думал: «Ну-ну, вот ты удивишься!»

Судьба позволяла ему тешиться мрачными намерениями и наблюдала, как он день за днем отпивает из чаши смерти каплю-другую услады и жизненной силы. Едва ли для нее так много значило это искалеченное юное существо, но ему надлежало прежде завершить свой круг и не исчезать со сцены, покуда оно не изведает еще толику горькой сладости жизни.

Неотвратимые мучительные образы возникали реже, сменились усталым безразличием, вялостью без боли; Ханс лишь бездумно смотрел, как бегут часы и дни, равнодушно глядел в пространство и порой походил не то на лунатика, не то на маленького ребенка. Как-то раз он в апатической безучастности сидел в садике под елью и, сам того не сознавая, снова и снова напевал давний стишок, который помнил с времен латинской школы:

Ах, усталость одолела,

Истомился я совсем,

Денег нет в моем кармане,

Нету их и в портмоне.

Он напевал его на старинную мелодию и ни о чем не думал, когда затянул снова, наверно, уже в двадцатый раз. Однако ж отец стоял неподалеку от окна и слушал с огромным страхом. Для его сухой натуры этот бездумный, приятно-унылый напев был совершенно непостижим, и он со вздохом истолковал его как знак безнадежного слабоумия. С той поры он наблюдал за сыном еще опасливее, и от Ханса это, конечно же, не укрылось; он страдал; но пока что не решался взять с собой веревку и использовать тот крепкий сук.

Меж тем настала жаркая пора, а со времени земельного экзамена и тогдашних летних каникул миновал год. Ханс иногда думал об этом, хотя без особого волнения, чувства его изрядно притупились. Он бы с удовольствием снова порыбачил, но не смел попросить у отца разрешения. Это донимало его всякий раз, когда он стоял у воды, и, случалось, он подолгу оставался на берегу, где никто его не видел, и горящими глазами следил за движениями темных, беззвучно плывущих рыб. Под вечер он ежедневно ходил купаться, довольно далеко вверх по реке, а поскольку волей-неволей проходил мимо домишка инспектора Гесслера, то ненароком обнаружил, что Эмма Гесслер, которую он три года назад просто обожал, вернулась домой. Раз-другой он с любопытством провожал ее взглядом, однако нравилась она ему уже куда меньше. Тогда это была хрупкая, очень изящная девчушка, теперь же она выросла, двигалась угловато, сделала модную, недетскую прическу, которая совсем ее изменила. Длинные платья ее тоже не красили, и попытки выглядеть дамой казались решительно неудачными. Ханс находил ее смешной, но в то же время сожалел, вспоминая, как до странности сладко, и смутно, и тепло бывало у него на душе при виде ее. И вообще – все тогда было иначе, намного лучше, намного веселее, намного живее! Как долго он не ведал ничего, кроме латыни, истории, греческого, экзамена, семинарии и головной боли. А в те дни были книги со сказками и книги с рассказами про разбойников, в те дни у него в садике работала самодельная молотковая мельничка, а вечерами в нашольдовской подворотне они с ребятами слушали увлекательные Лизины истории, в те дни он некоторое время считал старика-соседа, Большого Йоханна по прозвищу Гарибальди, грабителем и убийцей, видел его во сне и вообще весь год каждый месяц чему-нибудь да радовался – то сенокосу, то уборке клевера, то первой рыбалке или ловле раков, сбору хмеля, сбору слив, кострам с печеной картошкой, началу молотьбы, а вдобавок каждому милому воскресному и праздничному дню. Какое множество вещей притягивало его тогда таинственными чарами: дома, переулки, лестницы, сеновалы, колодцы, заборы, люди и разнообразные животные, все они были для него милы и знакомы или загадочно привлекательны. Он помогал собирать хмель и слушал, как поют взрослые девушки, запоминал строчки их песен, большей частью забавные, смешные, а иной раз до странности жалобные, так что у слушателей перехватывало горло.

Все это ушло, кончилось, а он тогда и не заметил. Сперва прекратились вечера у Лизы, потом ловля ряпушки воскресными утрами, потом чтение сказок, и вот так, одно за другим до сбора хмеля и молотковой мельнички в саду. О, куда же все это подевалось?

Вот так и получилось, что в дни болезни рано повзрослевший подросток снова переживал в воображении свое детство. Его душа, у которой отняли это детство, теперь с внезапной тоской устремилась вспять, в те прекрасные, смутные уже годы, и завороженно бродила в лесу воспоминаний, сила и отчетливость которых была пожалуй что нездоровой. Он переживал всё с не меньшей горячностью и азартом, чем раньше наяву; обманутое и поруганное детство вырвалось на волю, как надолго перекрытый источник.

Когда у дерева спиливают верхушку, оно охотно выгоняет от корней новые побеги, так и душа, захворавшая и погибшая в расцвете, возвращается в вешнюю пору начала и полного ожиданий детства, словно может почерпнуть там новые надежды и заново соединить порванную нить жизни. Корневые отпрыски наливаются соками, растут быстро, но это лишь мнимая жизнь, настоящим деревом им не стать никогда.

Так происходило и с Хансом Гибенратом, а потому необходимо немного побродить вместе с ним по сновидческим дорогам страны детства.

Дом Гибенратов стоял у старого каменного моста, на углу двух очень разных улиц. Одна, к которой приписывали и относили дом, была в городе самой длинной, самой широкой и самой фешенебельной и называлась Кожевенной. Вторая – короткая, узкая, бедная – вела круто вниз и звалась Сокольей, в честь стародавнего, уже исчезнувшего трактира, чья вывеска изображала сокола.

На Кожевенной улице испокон веку проживали сплошь добропорядочные, степенные бюргеры, владельцы собственных домов, собственных мест в церкви и собственных садов, которые на задворках уступами поднимались круто в гору и упирались заборами в поросшую желтым дроком железнодорожную насыпь, возведенную в 1870 году. Фешенебельностью с Кожевенной могла соперничать только Рыночная площадь, где располагались церковь, окружное управление, суд, ратуша и ведомство церковного суперинтендента, производившие своей аккуратной солидностью весьма приятное городское впечатление. Присутственных зданий на Кожевенной не было, зато радовали глаз старые и новые буржуазные жилища с прочными входными дверьми, прелестные старомодные фахверковые домишки, приятные светлые фронтоны; а особенно приветливой, уютной и полной света улица выглядела оттого, что дома стояли в один ряд, ибо по другую сторону мостовой у подножия стены, снабженной деревянными перилами, текла река.

Если Кожевенная улица была длинной, широкой, светлой, просторной и добропорядочной, то Соколья являла собой полную ей противоположность. Здесь теснились покосившиеся угрюмые домишки с пятнистой, осыпающейся штукатуркой, нависающими фронтонами, не раз проломленными и залатанными дверьми и окнами, с кривыми трубами и худыми водостоками. Эти дома отнимали друг у друга пространство и свет, и улочка была узенькая, причудливо извилистая, погруженная в вечный сумрак, который в дождливую погоду и после заката солнца оборачивался сырыми потемками. Повсюду перед окнами на жердях и веревках постоянно сохла уйма белья; ведь сколь маленькой и бедной ни была эта улочка, обитали там несчетные семейства, не говоря уж о поднанимателях и ночлежниках. Все уголки и закоулки кособоких, обветшалых лачуг кишели жильцами, а вместе с ними гнездились нищета, пороки и болезни. Вспыхнет тиф – так непременно там, убьют кого-нибудь – опять же там, а случись в городе кража, вора перво-наперво тоже искали на Сокольей. Останавливались там и бродячие торговцы, в том числе забавный продавец чистящего порошка, по прозвищу Коняга, и точильщик ножниц Адам Хиттель, которому приписывали все злодеяния и пороки.

В первые школьные годы Ханс частенько наведывался на Соколью. Вместе с подозрительной шайкой оборванных белобрысых мальчишек слушал истории про убийства, которые рассказывала печально знаменитая Лотта Фромюллер, разведенная жена мелкого трактирщика, отсидевшая пять лет в тюрьме. В свое время Лотта славилась красотой, имела среди фабричных множество любовников и не раз бывала причиной скандалов и поножовщин. Теперь она вела одинокую жизнь и вечерами, по окончании фабричной смены, варила кофе и рассказывала истории; дверь у нее при этом стояла нараспашку, и, помимо женщин и молодых работяг, у порога всегда толпилась целая гурьба соседских ребятишек и слушала ее с восторгом и ужасом. На черном каменном очаге кипела в кофейнике вода, рядом горела сальная свечка и вместе с синим угольным пламенем озаряла переполненное мрачное помещение трепетным фантастическим светом, отбрасывая на стены и потолок непомерно огромные тени слушателей и наполняя все призрачным движением.

Там восьмилетний мальчуган познакомился с двумя братьями Финкенбайн и около года, наперекор строгому отцовскому запрету, водил с ними дружбу. Звали их Дольф и Эмиль, эти самые отчаянные уличные мальчишки в городе славились кражей фруктов и мелкими потравами в лесу, были мастерами по части несчетных ловких проделок и проказ. Попутно они приторговывали птичьими яйцами, свинцовыми грузилами, воронятами, скворцами и зайцами, ставили запрещенные ночные удочки и во всех садах города чувствовали себя как дома, ведь не нашлось еще такого островерхого забора и такой утыканной стеклами стены, чтобы они с легкостью через них не перелезли.

Но в первую очередь Ханс подружился с Германом Рехтенхайлем, который опять-таки жил на Сокольей. Герман был сирота, парнишка больной, однако не по годам взрослый и незаурядный. Поскольку одна нога у него была короче другой, он поневоле всегда ходил с костылем и в уличных играх участвовать не мог. Худой, с бескровным, печальным лицом, с преждевременными жесткими складками у рта и слишком острым подбородком, в ручных работах он выказывал поразительную сноровку, а еще страстно любил рыбалку и заразил этой любовью Ханса. В ту пору Ханс еще не имел карточки рыболова, но они все равно тайком удили рыбу в укромных местах, и если уж законная охота доставляет радость, то браконьерство, как известно, вообще дарит величайшее наслаждение. Колченогий Рехтенхайль учил Ханса срезать хорошие удилища, плести и красить лесу из конского волоса, вязать нитяные силки, вострить рыболовные крючки. Учил по приметам определять погоду, наблюдать за рекой и мутить воду отрубями, выбирать подходящую приманку и правильно наживлять ее на крючок, учил отличать одну рыбу от другой и слушать ее при уженье, держать лесу на должной глубине. Без слов, только собственным примером и присутствием, наглядно показывал приемы и помогал выработать чутье – когда пора подсекать, а когда стравить лесу. Красивые покупные удилища, пробковые поплавки, прозрачную леску да и вообще всю искусственную снасть он презирал, с жаром над нею насмехался и уверял Ханса, что никак нельзя ловить на удочку, которую не смастерил целиком и полностью своими руками.

С братьями Финкенбайн Ханс рассорился; скромный хромоногий Рехтенхайль покинул его без скандала. Однажды февральским днем он лег в свою убогую постель, положил костыль на стул, поверх одежды, впал в горячку и вскоре тихо угас; Соколья улица тотчас его забыла, и только Ханс еще долго по-доброму вспоминал о нем.

Но число странных обитателей Сокольей улицы им отнюдь не исчерпывалось. Кто не знал уволенного за пьянство письмоносца Рёттелера, который раз в две недели валялся пьяный посреди мостовой или учинял ночные скандалы, в остальном же был добрым, как дитя, и постоянно благодушно улыбался? Он угощал Ханса понюшкой табачку из овальной табакерки, иногда получал от него в подарок рыбу, жарил ее в масле и приглашал Ханса отведать. Еще он владел чучелом канюка со стеклянными глазами и старинными курантами, которые негромко и нежно играли давние танцевальные мелодии. А кто не знал дряхлого механика Порша, который всегда носил манжеты, хоть и ходил босой? Сын строгого сельского учителя старой выучки, он наизусть знал пол-Библии и уйму пословиц и нравоучительных сентенций, но ни это, ни седины не мешали ему изображать ловеласа перед всеми женщинами и часто напиваться. В подпитии он любил сидеть на каменной тумбе на углу возле гибенратовского дома, окликая по имени всех прохожих и щедро потчуя их назиданиями.

– Ханс Гибенрат-младший, дражайший сын мой, послушай, что я тебе скажу! Как говорит Сирах[57]? Блажен, кто не дает дурного совета и оттого не испытывает угрызений совести! Подобно тому, как из зеленых листьев на красивом дереве одни опадают, а другие вырастают вновь, так же и с людьми: одни умирают, другие рождаются. Ну вот, теперь можешь идти домой, тюлень ты этакий.

Этот старик Порш, без ущерба для своих набожных сентенций, был переполнен мрачными, легендарными историями о привидениях и тому подобном. Он знал места, где они являлись, и постоянно колебался – то ли верил, то ли не верил в собственные россказни. По большей части начинал их как бы в сомнении, хвастливо-пренебрежительным тоном, будто посмеиваясь над самой историей и над слушателями, но мало-помалу, по ходу рассказа, испуганно съеживался, все больше понижал голос и заканчивал едва внятным шепотом, убедительным и жутким.

Сколько зловещего, непостижного, смутно-соблазнительного было на этой маленькой нищей улочке! К примеру, после того, как дело его расстроилось, а разоренная мастерская вконец обветшала, жил там слесарь Брендле. Чуть не целыми днями он сидел у своего оконца, угрюмо глядя на оживленную улочку, а иной раз, случись кому-нибудь из оборванных, чумазых соседских ребятишек попасть ему в лапы, с жестоким злорадством мучил мальчонку, таскал за уши и за волосы и до синяков щипал где ни попадя. Но однажды его нашли висящим на собственной лестнице, повешенным на обрывке цинковой проволоки, и выглядел он так ужасно, что никто даже подойти не смел, пока старый механик Порш, подобравшись сзади, не перекусил проволоку ножницами для резки металла, после чего труп с высунутым языком упал ничком и скатился по лестнице прямо в перепуганную толпу.

Всякий раз, когда Ханс со светлой, широкой Кожевенной сворачивал на сумрачную, сырую Соколью и погружался в странную ее духоту, у него сладостно и жутко замирало сердце – от любопытства, страха, нечистой совести и блаженного предчувствия приключений. Только на Сокольей, пожалуй, еще могли стать явью сказки, чудеса или неслыханные кошмары, только здесь верилось в волшебство и привидения, только здесь можно было ощутить такой же болезненно-упоительный трепет, как при чтении преданий и скандальных ройтлингенских народных книг, которые учителя в школе отбирали и которые повествовали о злодействах Солнечного Трактирщика, Ханнеса Живодера, Карле Ножа, Почтаря Михеля и прочих сомнительных героев, опасных преступников и авантюристов.

Правда, помимо Сокольей, существовало еще одно место, непохожее на другие, там тоже случалось кое-что пережить и услышать, а не то и заблудиться на темных чердаках и в необычайных помещениях. Это была ближняя большая дубильня, огромный старый дом, где на полутемных чердаках висели большие кожи, где в подвале таились прикрытые ямы и запретные проходы и где Лиза вечерами рассказывала ребятишкам свои чудесные сказки. Там было тише, уютнее и благоприличнее, нежели на Сокольей, но не менее загадочно. Работа подмастерьев в дубильных ямах, в подвале, в красильнях и на галереях выглядела странно и своеобразно, просторные тихие помещения зияли пустотой и казались столь же заманчивыми, сколь и зловещими, могучий угрюмый хозяин наводил страх и робость, словно людоед, а Лиза расхаживала по этому диковинному дому, будто фея, заступница и мать всем детям, птицам, кошкам и собачонкам, полная доброты, сказок и песен.

Вот в этом давно уже чужом мире витали теперь помыслы и грезы Ханса. Из своего огромного разочарования и безысходности он бежал в добрые минувшие времена, когда еще был полон надежд и мир открывался перед ним, словно громадный волшебный лес, таящий в своей дремучей глубине жуткие опасности, зачарованные клады и изумрудные дворцы. Он проник в эти дебри совсем чуть-чуть, но усталость сморила его, прежде чем начались чудеса, и он опять стоял у загадочно брезжущего входа, на сей раз как отверженный, в праздном любопытстве.

Несколько раз он заглянул на Соколью. И нашел там давний сумрак и давний смрад, давние закоулки и мрачные лестницы; у дверей все так же сидели дряхлые старики и женщины, а чумазые белобрысые ребятишки, галдя, носились вокруг. Механик Порш еще больше состарился, не узнал Ханса и в ответ на его робкое приветствие глупо захихикал. Большой Йоханн, по прозвищу Гарибальди, умер, как и Лотта Фромюллер. Письмоносец Рёттелер пока что здравствовал. Пожаловался, что мальчишки сломали его куранты, предложил Хансу понюхать табачку, а затем попытался выпросить денег; под конец он рассказал про братьев Финкенбайн: один сейчас на сигарной фабрике и уже беспробудно пьет, как старик, второй после поножовщины, случившейся на ярмарке, скрылся, и вот уж год нет о нем ни слуху ни духу. Все это оставило у Ханса плачевное и жалкое впечатление.

А однажды вечером он зашел в дубильню. Что-то потянуло его пройти через подворотню и через сырой двор, словно в большом старом доме пряталось его детство, со всеми его утраченными радостями.

По кривым ступенькам через мощеные сени он пробрался на темную лестницу, ощупью поднялся на чердачную галерею, где висели распяленные кожи, и, вдохнув едкий запах, неожиданно втянул в себя целую тучу оживших воспоминаний. Снова спустился вниз и заглянул на задний двор, где располагались дубные чаны и высокие стойки с узкими навесами – для сушки кирпичей из толченой дубильной коры. В самом деле – на лавке у стены сидела Лиза с корзиной картошки для чистки, а вокруг нее – кучка слушающих детишек.

Ханс остановился в темных дверях, прислушался. Огромное умиротворение наполняло сумеречную дубильню, и кроме слабого плеска реки за дворовой стеной слышно было только, как похрустывает под ножом картофельная шкурка, да Лизин голос, о чем-то рассказывающий. Дети спокойно, почти не шевелясь, сидели на корточках. Она рассказывала историю о святом Кристоффеле[58], которого однажды ночью позвал из-за реки детский голос.

Минуту-другую Ханс тоже слушал, потом снова тихонько прошел через темные сени и вернулся домой. Он понимал, что ему никогда уже вновь не стать ребенком и не сидеть вечерами подле Лизы в дубильне, и опять обходил стороной как дубильню, так и Соколью улицу.

Предыдущая главаГлава 14 из 43Следующая глава
Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде — глава 14 — читать онлайн — GetRead