Если в конце XX века призывы к радикальным реформам и критика капиталистической глобализации воспринимались как однозначно маргинальный дискурс, то уже в 2010-е годы, после Великой рецессии, подобные рассуждения стали частью мейнстрима. Другое дело, что, описывая симптомы разворачивающегося кризиса, как радикальные критики системы, так и многие представители истеблишмента стремились избегать обсуждения противоречий между трудом и капиталом или анализа социальных процессов, предпочитая переводить внимание на другие проблемы, пусть и очень важные, но рассматриваемые в принципиально иной плоскости.
Таких тем — безусловно, актуальных, но куда менее болезненных в идеологическом и политическом отношении — оказался целый букет. Это и проблема климатического кризиса и вопросы, связанные с внедрением новых технологий, и гипертрофированное развитие финансового капитала, и рост новых социальных потребностей в развитых странах. Все это естественным образом сопровождало эволюцию капиталистической мир-системы на очередной фазе ее истории. Вопрос лишь в том, возможно ли полноценное разрешение этих проблем, которое бы не затрагивало куда более глубоких оснований существующего порядка.
Уже в начале 2000-х годов изменение климата стало восприниматься как главный вызов, с которым в XXI веке сталкивается человечество. Причем подавляющее большинство ученых и политиков поддержали вывод исследователей, которые настаивали на том, что именно массовое использование человечеством углеводородного топлива является основной причиной потепления атмосферы. Правда, в научном сообществе появилось и меньшинство, оспаривавшее этот вывод. Однако климатические изменения так или иначе происходят. И есть все основания относиться к проблеме серьезно. Тем не менее дискуссия о социально назревших преобразованиях, связанных с меняющейся климатической ситуацией, быстро зашла в тупик: обсуждались не социально-экономические реформы, а технологии и научные теории, причем обсуждались они дилетантами, ничего не смыслящими ни в науке, ни в технологиях.
В любом случае, независимо от того, какие климатологические теории объективно верны, речь идет о преобразовании структур капиталистического общества. Как отмечает Ева Кройзер, левые активисты делятся на тех, кто считает, что «капитализм не может быть реформирован таким образом, чтобы преодолеть климатический кризис», и более умеренных, считающих, что частичные реформы все же возможны, и стремящихся «использовать подобные реформы как платформу, с которой можно запустить более радикальные и глубокие перемены»[198]. Но в том-то и дело, что основная проблема состоит не в климате, а в экономических интересах, так или иначе затрагиваемых экологической повесткой. Какие бы технологические решения ни принимались, возникает очевидный вопрос: «Кто заплатит за банкет?»
По сути дела, уже к середине 2010-х годов быстрое изменение доминирующего дискурса — от отрицания климатической проблемы до превращения ее в тему международных саммитов глав государств и правительств — свидетельствовало о том, что правящий класс более или менее сформировал свою повестку. Суть этого подхода состояла в том, чтобы, мобилизовав общественное мнение в поддержку мер, направленных на решение экологических проблем через резкое сокращение использования ископаемого углеродного топлива, на самом деле решить задачи, связанные со структурной реконструкцией экономики в интересах корпоративного капитала. Корпоративная экологическая повестка предполагает жертвы со стороны трудящихся классов ради сохранения эффективности капитала. Иными словами, экспроприация среднего класса и усиление эксплуатации рабочих во имя «спасения планеты».
Рассматривая экологическую повестку в том виде, в каком она была представлена выступлениями Греты Тунберг и другими популярными активистами, экономический журналист Николай Проценко приходит к выводу, что это движение «вполне органично инкорпорируется в новые цели корпораций»[199]. Внедрение новых технологий, необходимое не только ради решения экологических проблем, но и для стимулирования экономического роста в рамках такой повестки, должно происходить за счет общественных средств и в интересах крупного капитала. Как отмечает Проценко, нефтегазовые корпорации охотно и совершенно добровольно сокращают инвестиции в прибыльные проекты добычи и переработки ископаемого топлива, одновременно требуя от государства огромных субсидий на реализацию убыточных программ «чистой» энергетики. Там, где правительства не справляются с нагрузкой, на помощь приходят глобальные финансовые рынки. Так созданный в 2020 году Фонд восстановления экономики Европейского Союза (European Union Recovery Instrument) взялся профинансировать инвестиции в объеме 750 миллиардов евро, необходимые для обеспечения энергетического перехода, с условием, что средства будут получены за счет заимствований на международных финансовых рынках[200]. Как замечает Проценко, расплачиваться по счетам предстоит как раз поколению Греты Тунберг, с энтузиазмом поддержавшему эту повестку, но отнюдь не привлеченному к обсуждению ее финансовой составляющей.
Важным аспектом политики декарбонизации является введение углеродного налога, точнее штрафных пошлин, которые должны быть наложены на импортируемые в Европейский союз товары и услуги в зависимости от величины их углеродного следа. На протяжении нескольких предшествующих десятилетий, когда в западных странах усиливалась забота об экологии, европейские и американские корпорации систематически переносили «грязные» производства в более бедные страны, которым теперь придется оплачивать и расходы, связанные с новой климатической повесткой. Косвенно такая политика может способствовать возвращению — на новом технологическом и экологическом уровне — части промышленного производства в исторически более развитые страны, но в любом случае речь идет о воспроизводстве и даже усугублении глобального неравенства. «Очевидно, — заключает Проценко, — что такой подход просто воспроизводит привычные отношения между центром и периферией мировой капиталистической системы, отражающие неравенство возможностей в процессе капиталистического накопления»[201].
Разумеется, из всего вышесказанного не следует, будто левым необходимо отказаться от заботы об экологии. «Проблема лишь в том, что такое целеполагание полностью противоречит природе капитализма — динамичной неравновесной системы, занимающейся постоянным „созидательным разрушением“ и основанной на принципе бесконечного накопления, неравномерно распределенного между ее ядром и периферией. Пресловутый энергетический переход как раз и является новым циклом созидательного разрушения. Для придания капитализму новых стимулов требуется ликвидировать его прежнюю технологическую платформу, основанную на ископаемом топливе, заменив ее зелеными технологиями — при этом все убытки будут привычно возложены на государство (а в конечном итоге на налогоплательщиков), а прибыли приватизированы корпорациями»[202].
Движение «желтых жилетов» во Франции уже продемонстрировало оборотную сторону этой повестки, когда очередной «экологический» налог на углеродное топливо жестко ударил по бюджету беднейших провинциальных семей, что закономерно спровоцировало массовые протесты. Некритическое принятие экологического дискурса в том виде, в каком его продвигают правящие круги и финансируемые ими неправительственные организации, дружно поддержавшие страстные речи Греты Тунберг, встраивает левых в стратегию обновления капитализма, не только не предполагающую сколько-нибудь серьезных уступок социальным низам, но, напротив, ведущую к еще более радикальной сегрегации и разобщению общества, как на национальном, так и на глобальном уровне. При этом именно наиболее бедные и уязвимые слои населения не только становятся жертвами структурной реконструкции, но и выглядят «виновными» в экологически безответственном поведении, а их сопротивление рассматривается как аморальное.
Насколько в принципе осуществима данная стратегия — как в плане социальном, так и в плане организационно-технологическом — остается большим вопросом. Но очевидно, что в реальности экологическая повестка представляет собой не ответ на кризис капитализма, а лишь повод для развертывания новой острой борьбы, в ходе которой выявятся в полном масштабе все системные противоречия. Провести экологическую реформу в интересах (или хотя бы с учетом интересов) большинства человечества при условии сохранения буржуазного порядка в его нынешнем виде в принципе невозможно.
Кризис левого движения на рубеже XX и XXI веков был вызван далеко не только идеологическими причинами, но и объективными изменениями в экономике и социальной структуре капиталистических обществ. Парадоксальным (или диалектическим) образом эти процессы, с одной стороны, подрывали позиции традиционных левых, лишая актуальности многие их привычные подходы, но с другой стороны, создавали противоречия и проблемы, которые буржуазная политика оказывалась не в силах разрешить.
В то время как экологические активисты обрушивались с критикой на промышленное производство, отравляющее окружающую среду своими отходами и находящееся в противоречии с логикой природы, крупные компании внедряли новые технологии, радикально меняющие ситуацию в этой сфере. Правда, изменения эти происходили с большим опозданием, если учесть научные и инженерные разработки, опередившие подобные сдвиги почти на полвека.
Массовое внедрение роботов и радикальное изменение рынка труда начали предсказывать уже в конце 1970-х годов, и многие технологии уже тогда давали основания прогнозировать, что в самое ближайшее время роботы массово вытеснят рабочих не только в промышленности, но и в транспорте, а затем и в сфере услуг. Однако в тот период капитал сделал ставку не на автоматизацию, а на использование дешевой рабочей силы. И лишь рост стоимости рабочей силы в Китае и других странах Азии, сочетающийся с исчерпанием потребительского спроса в старых индустриальных странах, пострадавших от сокращения «хороших» рабочих мест и оттока капитала, вызвали необходимость повернуться к использованию технологических решений, которые были доступны уже несколькими десятилетиями раньше.
Новое оборудование не только меняет структуру занятости и преобразует рынок труда, но и сказывается на экономической географии, перемещая производства из одних регионов в другие в зависимости от доступности ресурсов, размещения рынков сбыта, оптимальной для данных технологий и продукции транспортной инфраструктуры. Как мы видели, вопрос о соотношении классовых сил и стоимости рабочей силы в разных странах не только является одним из факторов в этом процессе, но и играет в нем все более важную роль. И если в конце XX века капитал перемещал производство из Европы и других развитых стран в Азию, подрывая позиции рабочего класса в старых индустриальных государствах, то на сей раз из-за роста стоимости рабочей силы в новых индустриальных странах производство начинает понемногу возвращаться назад, в Европу и США. Если на первом этапе «дешевые» азиаты оттеснили роботов, то теперь подорожавшие азиатские рабочие рискуют пострадать из-за продвижения робототехники. Таким образом, перемещаясь между рынками и внедряя те или иные производственные решения на глобальном уровне, капитал одновременно провоцирует проблемы на локальных рынках труда и порождает социальные кризисы.
Вполне естественно, что появление роботов и рост производительности промышленного оборудования вызвали очередной всплеск дискуссии о машинах, вытесняющих людей. Дискуссия эта шла с XIX века, то вспыхивая, то затихая в связи с тем, что каждый раз рост экономики снимал вопрос об исчезновении рабочих мест. На сей раз особую тревогу вызывало то, что технологическая модернизация стала затрагивать отрасли, где раньше решающую роль играл именно живой труд, а механизация оставалась минимальной — от банковской сферы до управления складскими помещениями. Беспилотные автомобили и автоматизированные транспортные системы грозили оставить без работы множество специалистов. Размышления о счастливом «мире без труда» или, наоборот, об обществе, пораженном хронической и почти тотальной безработицей, стали снова волновать многочисленных социологов и футурологов в середине 2010-х годов, но ход событий опять продемонстрировал, что реальные процессы развиваются совершенно иначе.
Каждый раз, когда массово внедряются трудосберегающие технологии, это сопровождается не только появлением массы новых специальностей, но и ростом экономики. При капитализме никто не внедряет технологии просто так, чтобы облегчить труд людей или дать им доступ к новым возможностям. Технологии внедряются ради повышения рентабельности, увеличения объемов выпуска продукции и расширения рынка сбыта. Удешевление производства делает товары более доступными, а их производство более массовым. Это растущее производство вновь предъявляет спрос на рабочую силу, но уже с другими квалификациями. В то же время выясняется, что незаменимыми остаются люди, делающие что-то уникальное или индивидуальное (от видеоблогов до изготовления единственных в своем роде ремесленных продуктов). Меняется при таком раскладе и характер управления. Чем более труд индивидуализируется, тем менее продуктивным становится управление, применяющее традиционные методы. Стихийно происходит замена управления как организации — борьбой за лояльность, управлением как контролем. Руководитель превращается в надсмотрщика, в том числе по отношению к людям, занятым творческим трудом. Появляются новые отрасли и виды деятельности. Механизация и автоматизация затрагивают сферу услуг, однако в то же время повышают потребность в ней и соответствующую суммарную занятость.
Исторический опыт показал, что, несмотря на целый букет социальных проблем, порождаемых техническим прогрессом, Маркс и Энгельс все же были в целом правы, видя в развитии производительных сил стимул для социальных преобразований и объективную основу для выдвижения новых, более радикальных требований со стороны трудящихся. Однако каждый раз технологические сдвиги не просто создавали новые формы эксплуатации, контроля и сопротивления, но и меняли характер самого труда, одновременно преобразуя и задачи борьбы за его освобождение.
Как и на раннем этапе индустриальной революции, новые технологии не только обострили социальные противоречия, поставив под удар или даже ликвидировав многие старые профессии, но одновременно создавали и стремительно растущий спрос на новые категории работников, причем спрос, часто опережающий предложение. И так же, как индустриальная революция создала условия для подъема рабочей борьбы, так и новая волна автоматизации и подъема информационных технологий не только породила новые конфликты, но и спровоцировала ситуацию, в которой в борьбу за свои права втягивались профессиональные группы, ранее либо не участвовавшие в серьезных конфликтах, либо и вовсе не существовавшие. Другой вопрос, что эта борьба по большей части принимала совершенно не такие формы, какие были характерны для деятельности и поведения пролетариата в классическую индустриальную эпоху, а потому и методы левых (как и формы профсоюзной организации), сформировавшиеся в те времена, оказывались неадекватны новой реальности.
Проблемы, возникшие на рынке труда многих стран после эпидемии COVID-19, показали, что, по крайней мере в ближайшее время, о вытеснении рабочих роботами, несмотря на все технологические инновации, говорить не приходится. Более того, восстановительный рост после связанного с пандемией падения создал во многих странах ситуацию дефицита рабочей силы. Окончательную точку в дискуссии об «исчезновении труда» поставил кризис, разразившийся на рынке рабочей силы в США после пандемии COVID-19, когда рабочие, воспользовавшись экстренными пакетами социальной помощи, начали массово увольняться. Люди, с одной стороны, ссылались на возникновение новых медицинских рисков, а с другой стороны, требовали повышения заработной платы, которая могла бы конкурировать с выросшим уровнем социальных пособий. Эти события, развернувшиеся в США в конце 2021 года, получили название «Великая отставка» (Great resignation).
Миллионы людей отказывались возвращаться на свои рабочие места, требуя повышения заработной платы. В США так поступило более 4 миллионов человек. Экономист Роберт Райх, работавший министром труда в администрации Билла Клинтона, признавал, что рабочие «не хотят возвращаться на изнурительную скучную плохо оплачиваемую и бессмысленную работу. Они перегорели. Им надоело. С них довольно. Пережив болезни, трудности и риск смерти в течение прошедшего года, они просто не готовы оставить все по-прежнему»[203].
По сути дела, впервые за полвека на рынке труда возникла ситуация, в целом благоприятная для рабочих и способствующая изменению соотношения сил в их пользу. Это стихийно ощущалось трудящимися, но лишь в незначительной мере было осознанно левыми политиками и активистами, остававшимися в плену своих устаревших представлений.
Говоря о возможном будущем и перспективах прогрессивных общественных изменений, британские социологи Ник Срничек и Алекс Вильямс пишут, что, несмотря на политическую слабость левых, технические возможности для реализации их повестки в XXI веке являются в высшей степени благоприятными: «Многие из классических требований левых — меньше работы, больший доступ к различным благам, экономическая демократия, производство социально значимой продукции и освобождение человечества — в материальном плане сейчас легче достижимы, чем когда-либо в истории»[204]. С этим трудно не согласиться. Но насколько сами левые способны сформулировать радикальную повестку и осознать открывающиеся перед ними возможности? Это особенно хорошо видно на примере дискуссии о сокращении рабочей недели, развернувшейся в начале XXI века.
В самом по себе требовании сократить продолжительность рабочего дня нет ничего нового. Как отмечает швейцарский экономист Штефан Либиг, «борьба за рабочее время так же стара, как сам капитализм»[205]. Еще Маркс в «Капитале» писал о том, что в конечном счете всякая экономика сводится к экономике времени. Но именно в XXI веке эта тема вышла на передний план после длительного периода, в течение которого сохранялась более или менее устойчивая система, установившаяся в начале предыдущего столетия, когда в большинстве стран успехом завершилась борьба за восьмичасовой рабочий день, а позднее — за пятидневную рабочую неделю. Именно тогда был сформулирован принцип «8-8-8», равное распределение времени суток между сном, работой и отдыхом.
В XXI веке требование сокращения рабочей недели «слева» обосновывалось ростом производительности труда и общественного богатства. Так влиятельный немецкий профсоюз IG Metall выдвинул требование свести работу к 28 часам в неделю. Зашла речь и о предоставлении трудящимся многомесячных отпусков. Однако не менее важно и то, что реформирование «экономики времени» по факту проводилось самим капиталом, причем весьма практично и эффективно: новые технологии, дистанционная и надомная работа, использование все более индивидуализированного и интеллектуального труда, как и многочисленные прочие нововведения, обеспечили не только гибкость в распределении трудовых задач по часам и дням недели, но и размыли границы между рабочим и свободным временем, сделав его нормативное регулирование во многих случаях бессмысленным. Требование сокращения рабочей недели оставалось, однако, актуальным для традиционной индустриальной и стремительно расширяющейся офисной занятости. Но и тут возникают серьезные вопросы, с удивительной последовательностью игнорируемые левыми.
Главный из них состоит в том, для чего вообще нужно свободное время? Сокращение рабочей недели позволит высвободить время для «общения, семьи и культуры», заявляет швейцарская феминистка Анна Линдмайер[206]. Иными словами — для частной жизни вне общества и производства. Но даже если мы примем такой мещанский взгляд на жизнь, совершенно не очевидно, во-первых, что, получив в свое распоряжение больше свободных часов, люди будут использовать их с большим смыслом, а во-вторых, современное буржуазное общество сводит «общение, семью и культуру» в экономическом плане к потреблению. И именно в этом состоит, как говорили в начале XX века, «гвоздь вопроса».
Экономика времени подчиняется общей логике развития производственных и общественных отношений, складывающихся в данной системе. И несмотря на то, что правящий класс во все времена стремился увеличить эффективность и интенсивность эксплуатации, его интересы никогда не сводились просто к увеличению продолжительности рабочего дня. Более того, рабочее и свободное время в капиталистической рыночной экономике неразрывно связаны между собой.
Если в период классического индустриализма XIX–XX веков политэкономическая функция свободного времени состояла в воспроизводстве рабочей силы, восстановлении у наемных работников способности к труду, то в позднем индустриальном обществе не менее важным вопросом стало потребление. Капитал для своего развития и воспроизводства нуждается в потребителе не менее, чем в работнике. Увеличение свободного времени и оплаченные отпуска для работников позволяли расширять сферу услуг и сформировали условия для развития потребительского общества. При этом значение «экономики времени» для низов и для элиты общества всегда было принципиально разным. Если для трудящихся речь шла о праве на отдых (необходимый, как мы уже видели, и для воспроизводства самой возможности эксплуатации работника), то для элит с древнейших времен свободное время создавало возможность творчества, участия в гражданской жизни и управлении. Иными словами, социальный смысл времени у разных классов был принципиально разным. И в обществе с ограниченными ресурсами именно выделение некоторого количества людей, не обремененных заботой о выживании, создавало возможность для развития науки, культуры, искусств и совершенствования различных общественных практик.
Если под управлением понимать не просто механическое воспроизведение рутинных бюрократических функций, а творческую деятельность, направленную на взаимодействие с другими людьми, то, с одной стороны, именно свобода распоряжаться своим временем здесь становится важнейшим фактором успеха, а с другой стороны, правящие классы, хоть и обладали большим количеством часов для досуга, издревле жили в «гибком» режиме: ведь никто не может четко отделить, являются ли часы, проводимые, например, боссом компании в дорогом ресторане с партнерами по бизнесу, частью его свободного или рабочего времени.
Немецкий социолог Андреас Реквиц отмечает растущий разрыв между двумя типами работников, возникший в начале XXI века на рынке труда. С одной стороны, мы видим представителей новых креативных профессий, создающих уникальные и единственные в своем роде (сингулярные) продукты, которые должны удовлетворить растущую и тщательно стимулируемую в обществе потребность на индивидуализацию потребления (которое само превращается в способ проявить и доказать свою индивидуальность). Это креативный средний класс, обладающий не просто высокой квалификацией, но и определенными личностными характеристиками и возможностями, культурным капиталом и просто связями, позволяющими занимать данную нишу. Использование такого сотрудника предпринимателем не ограничивается его рабочим временем, поскольку и объектом эксплуатации и конкурентным преимуществом на рынке труда становится сама личность работника.
С другой стороны, мы видим «новый низший класс», который не только занят рутинной тяжелой работой, получая за это невысокую зарплату, но и испытывает постоянное культурное давление[207]. Его труд и личность обесцениваются на фоне всеобщей погони за индивидуальными достижениями. Причем часто представители этой группы непосредственно обслуживают ту же самую креативную экономику. «Таким образом, в креативной экономике сосуществуют друг с другом чрезвычайно успешные и престижные профессии с международной привлекательностью, профессиональные группы среднего класса со стандартными условиями труда, а также низкооплачиваемые трудовые отношения, обеспечивающие лишь нестабильную занятость»[208]. Таким образом, невозможность ограничить время труда определенным количеством часов проявляется и в нижней, и в верхней части социально-трудовой иерархии. Одни просто не могут разделить время работы и время, затрачиваемое на саморазвитие, а у других просто нет стабильной работы с нормированным временем.
События 2020–2021 годов, когда из-за эпидемии COVID-19 множество людей было отправлено на надомную или дистанционную работу, привели к серьезному переосмыслению экономического значения свободного и рабочего времени, одновременно возродив ряд практик, характерных для времен средневековой рассеянной мануфактуры, когда каждый ремесленник самостоятельно работал на своем оборудовании, оставаясь одновременно подконтрольным собственнику капитала. Рассеянная мануфактура XXI века воспроизвела отношения, типичные для самых ранних форм буржуазных производственных отношений, но на новом технологическом уровне и в новом масштабе. Превращение фрилансеров в наемных работников (как по факту, так и официально) сочеталось с одновременным распространением работы на дому среди сотрудников крупных компаний. Тенденция эта, наметившаяся еще до пандемии, резко усилилась, после того как по всему миру стали вступать в силу всевозможные ограничения, вызванные попытками сдержать распространение болезни. Экономисты писали о «серьезных сдвигах в предпочтениях работников», причем речь шла не только о готовности и желании работать из дома, но и о стремлении обеспечить себе «формализацию трудовых отношений, что, по сути, означает и большие права и социальные гарантии»[209]. Однако, разумеется, дело не только в «пожеланиях» работников, но и в том, что изменившийся рынок труда поставил их в более сильное положение, давая шанс превратить свои пожелания в требования благодаря новым условиям, когда из-за экономических изменений неожиданно для обеих сторон начало складываться новое соотношение классовых сил. В свою очередь, компании, как отмечает британский экономист Джозеф Чунара, использовали надомный труд, чтобы «увеличить его интенсивность и продолжительность»[210]. Тем самым новые условия производства, создавая как новые возможности для работников, так и новые возможности для их эксплуатации, сами по себе становились также новым пространством классового и политического противостояния.
Как замечает российский социолог Константин Гаазе, новые формы эксплуатации, превращение жилища работника в часть производственного и технологического пространства порождают и новые формы сопротивления. Это протест против «покушения на свободное время, на остатки автономии разнообразия форм жизни»[211]. Проблема отчуждения личности, порождаемого капитализмом, остававшаяся в XX веке, скорее, философской и психологической, становится в XXI веке непосредственно социальной и даже бытовой. Но в то же самое время слияние производственного и личного пространства, хозяйственной и повседневной деятельности, наемного труда и личного быта порождают и потенциальную возможность «захвата» организационно-технологического пространства трудящимися, проецирующими на него свои личные потребности, по-новому ставит в повестку дня вопрос о производственном самоуправлении и хозяйственной демократии.
По словам Гаазе, «пандемия снесла последние перегородки между рабочим и свободным временем, временем досуга и праздности, оставшиеся в наследство от индустриальной эпохи, и уничтожила обеспечивающую эту границу автономию частного пространства»[212]. Такое положение дел создает, с одной стороны, новые возможности для контроля и эксплуатации, заставляя работника, по сути, субсидировать компанию (собственным помещением, электроэнергией, компьютерным оборудованием, программным обеспечением и, главное, временем), а с другой стороны, демонстрирует и то, насколько работник делается самостоятельной и самодостаточной единицей в системе производственной организации. Технически возможной становится горизонтальная координация между работниками и создание ими самостоятельных ассоциаций на основе уже налаженных связей.
Современные технологические условия и растущий уровень образования населения позволяют подорвать управленческую монополию правящих классов, изменить характер общественного разделения труда и в конечном счете сделать буржуазию ненужной для воспроизводства экономики. Но такой подход предполагает не механическое сокращение рабочего дня, а совершенно новое отношение как к рабочему, так и к свободному времени, преодоление разрыва между ними, интеграцию их в единый созидательно-творческий процесс. Время необходимо свободным гражданам не для бесконечно продлеваемого «досуга», заполняемого потреблением, компьютерными играми, просмотром тупых сериалов, пьянством и семейными склоками, а для участия в управлении, в принятии политических, социальных и производственных решений. Иными словами, у рядовых граждан появляется доступ к важнейшим социально значимым видам деятельности, которые ранее были привилегией правящих классов и специализированных элит. И главный вопрос здесь не в распределении часов между трудом и досугом, а в изменении социальной природы, культурно-психологического смысла, характера и содержания самого же труда. Нам нужно не работать меньше, а работать по-другому, преодолевая отчуждение за счет совмещения труда с творчеством. Современные технологии дают нам такую возможность. Но чтобы она стала реальностью, нужна иная политика и прежде всего совершенно иная повестка левых. Повестка, нацеленная не на умеренное перераспределение ресурсов в рамках существующего порядка, а на его структурное изменение.
Кризис неолиберальной экономической модели в сочетании со стремительным ростом значения финансового сектора, появлением новых технологий и потребностью в реорганизации рынка труда вызвали к жизни сразу несколько новаторских проектов, предлагающих обществу ответы если не на все, то, по крайней мере, на многие значимые вопросы. Наиболее популярные и обсуждаемые из них — безусловный базовый доход (ББД) и современная денежная теория (Modern Monetary Theory — MMT). Разумеется, более осторожные приверженцы этих концепций подчеркивают, что ни та ни другая не являются способом решить все проблемы, но именно так их порой воспринимает обыденное сознание. Тем более в обыденном сознании часто не фиксируется то, что эти две концепции не только не дополняют друг друга, но и находятся между собой в очевидном противоречии.
Идея безусловного базового дохода, на первый взгляд, выглядит почти как реализация коммунистической утопии всеобщего гарантированного благосостояния в условиях капитализма. Ведь предполагается, что все граждане, независимо от того, трудятся они или нет (и насколько полезен для общества их труд), будут получать от государства гарантированный доход, позволяющий им безбедно существовать. Критикам, которые намекают, что так вообще никто не будет работать, сторонники ББД резонно отвечают: люди, заинтересованные в своем труде, все равно останутся. Помимо людей, которым нравится их дело, заниматься производством и обслуживанием счастливого населения будут роботы, иммигранты и жители бедных стран, правительства которых пока не могут или не хотят прибегнуть к рецепту всеобщего счастья.
Идея безусловного базового дохода (иногда презентуемого также как «гражданский доход» — Citizens' Income) неслучайно возникла одновременно с триумфом неолиберализма. Она явилась одной из версий программной адаптации левых к этому триумфу. Наибольшее распространение данная концепция получила в 2010-е годы, а затем приобрела новую популярность в связи с массовыми выплатами населению и бизнесу, которые правительства вынуждены были делать во время пандемии COVID-19. Получение гражданами этих «вертолетных денег», которые, по мнению журналистов, доставались всем без разбора, вопреки опасениям ортодоксальных экономистов, не обрушило экономику, зато вдохновило сторонников безусловного базового дохода на активное продвижение своих концепций. Однако в действительности они не были столь новыми. Уже в 1994 году Дэвид Парди на страницах New Left Review презентовал эту концепцию как основание для консенсуса между социалистами и либералами, одновременно доказывая, что такая практика может стать «современной, динамичной и эмансипативной заменой социальному государству»[213]. Если убрать красивую прогрессистскую риторику, то принципиальным моментом здесь является уверенность в необходимости и неизбежности уничтожения социального государства со всеми его завоеваниями и институтами.
Несложно заметить, что легкость, с которой всевозможные проекты безусловного базового дохода, выдвигаемые левыми, находили поддержку среди правых, объясняется тем, что в основе своей данная концепция воспроизводит идеологические принципы неолиберализма, порывая не только с традицией левой мысли, но и с идеями классического либерализма[214]. Если концепция социального государства исходила из представления о наличии общественных благ (public goods), которые должны быть не только доступны всем, но и использоваться людьми совместно (причем преимущественно на неденежной основе), то неолиберализм предполагает, что общества как единого организма не существует, а есть только совокупность физических и юридических лиц, выступающих агентами рынка и при необходимости приобретающих за деньги — пропорционально своему доходу — все, что им необходимо. Разница лишь в том, что радикальные сторонники данной идеи готовы смириться с тем, что разного рода «нищеброды», неспособные опять же на рыночных основаниях заработать необходимые средства, не должны претендовать на какую-либо помощь, тогда как более умеренные и разумные политики готовы были поддерживать беднейшие слои общества за счет государственной благотворительности в форме адресной помощи или бесплатных услуг. Тот факт, что речь идет именно об услугах, приобретаемых на рынке (даже если их непосредственный получатель не платил бы из собственного кармана), не подвергается в данном случае сомнению.
Адепты государственной благотворительности, впрочем, руководствовались не только человеколюбием, поскольку денежные компенсации (монетизация льгот) расширяют клиентскую базу корпораций, занимающихся предоставлением услуг, и оживляют рынок, страдающий от сужающегося спроса. Собственно, оживление рынка за счет правительственных средств, перераспределяющихся в конечном счете в пользу частного сектора, как раз и является общим для всех подобных проектов, независимо от идеологического оформления.
Концепция безусловного базового дохода, предъявленная нам в прогрессивной упаковке, разумеется, имеет большие шансы получить поддержку (или, попросту говоря, быть проданной обществу), чем если бы она была представлена в своем «голом» экономическом содержании как способ поддержания спроса в условиях неизменного отказа от социальных реформ. Здесь имеет место очередная попытка если не разрешить, то хотя бы смягчить противоречие между отказом от социального государства и необходимостью сохранять общество потребления. Попытка, которая в любом случае вряд ли будет удачной, но свидетельствует о растущем понимании проблемы хотя бы в среде приближенных к элите экспертов. Но почему эту идею должны продвигать именно левые? Как тут не вспомнить слова Бодрийяра: «Не следовало бы принимать за объективный общественный прогресс (включение как „права“ в скрижали закона) то, что является прогрессом капиталистической системы, то есть постепенную трансформацию всех конкретных и естественных ценностей в продуктивные формы, а именно в источники 1) экономической прибыли и 2) социальной привилегии»[215].
В данном случае идеологи безусловного базового дохода исходят из тех же постулатов, что и все остальные борцы против социального государства, не понимающие (или делающие вид, будто не понимают) значения именно коллективного потребления и соответствующей организации общественных благ (что, по сути, является объективной необходимостью не только для социализма, но и вообще для любого современного общества). И в то время как левая традиция предполагает расширение этой сферы за счет декоммодификации целого ряда сторон жизни, данная концепция, напротив, предполагает расширение сферы товарно-рыночных отношений на все новые и новые практики, ранее от рынка защищенные[216].
С точки зрения даже экономической эффективности перед нами, конечно, очевидный абсурд, поскольку индивидуальное приобретение всего того, что может быть организовано и обеспечено коллективно, оборачивается чудовищным расточительством, стремительным ростом транзакционных издержек, что было подтверждено всем опытом приватизации общественных служб как в Западной, так и в Восточной Европе. Однако общественное благо в данном случае оказывается жертвой частного интереса. Вопрос о том, кем, как и на что будет потрачен пресловутый базовый доход, является в действительности малозначимым. Существенно то, что государство за счет мобилизации своих средств должно поддерживать активность на рынке в условиях кризиса спроса, порожденного неолиберальными реформами.
И в самом деле, концепция ББД вовсе не предполагает прекращения людьми трудовой деятельности. Напротив, суть ее состоит в том, чтобы в очередной раз реорганизовать рынок труда для удобства капитала и бюрократии. В условиях, когда продолжавшийся десятилетиями демонтаж социального государства привел к ослаблению спроса со стороны беднеющего и все более озабоченного выживанием населения, новая концепция предлагает одновременно оживить и упростить социальную политику, причем на принципиально рыночных основах. Вместо многих разных пособий будет одно общее, что крайне упрощает работу чиновников. Вместо заботы о практическом решении различных общественных задач и создания многочисленных общественных благ (public goods), социализированных инвестиционных программ и самоорганизации граждан, людям предоставят определенные суммы денег для приобретения различных услуг и товаров на рынке. Вместо совместной работы по решению общих задач нам предлагается гарантированная возможность все, что потребуется, купить[217].
Разумеется, работать такая схема не будет, поскольку споткнется о все те же исследованные Шумпетером «провалы рынка» (market failures), из-за которых, собственно, и возникает необходимость целенаправленного создания общественных благ уже при капитализме. Но в данном случае принципиальное значение имеет не практическая реализуемость модели, а смещение дискуссии с вопроса о восстановлении социального государства, социализации различных сфер человеческой деятельности и производства на обсуждение практических возможностей осуществить очередную утопию. Пропаганда ББД имеет своим смыслом отнюдь не внедрение элементов коммунистического распределения в буржуазное общество, насквозь пропитанное идеологией крайнего индивидуализма и рынка. По справедливому замечанию Константина Гаазе, данная концепция является «сценарием максимально возможного замедления капитализма». Буржуазный порядок должен «стать незаметным, оставаясь всесильным, превратиться в природную силу, подобную движению континентов»[218].
В отличие от рыночных утопий, предполагающих достичь счастья за счет индивидуальной раздачи денег страждущим, концепции MMT ориентированы на возможность активного государственного финансирования различных программ независимо от ограничений, принятых ортодоксальной денежной теорией, представляющей государственный бюджет расширенной копией семейного.
Активный сторонник MMT Рэндалл Рей неслучайно выступил резким критиком базового дохода. И не так важно, насколько сама по себе концепция Рея и его коллег способна разрешить накопившиеся экономические проблемы современности. Принципиально тут другое: если в случае MMT, являющейся одной из современных версий кейнсианства, речь идет о том, чтобы реструктурировать хозяйство, обеспечить всеобщую занятость и создать стимулы для роста производства, то в случае ББД, какими бы красивыми словами это ни прикрывалось, речь идет о том, чтобы приспособить как можно больше людей в богатых странах к пассивному выживанию в условиях стагнирующей неолиберальной системы.
На протяжении трех десятилетий представители неолиберального экономического мейнстрима внушали своей аудитории, что не существует никакой принципиальной разницы между финансами домохозяйств и государства. Хотя эта идея откровенно абсурдна: домохозяйства не могут сами печатать свою валюту, менять политическим решением источники и масштабы своего дохода, а главное — реструктурировать и стимулировать хозяйственную среду, в которой они функционируют, — подобная логика воспринималась общественным мнением как нечто вполне естественное.
В свое время Маркс и Энгельс осмеивали теории, построенные на упрощенных моделях взаимодействия рыночных субъектов, которые находятся как бы вне общества и вне технологического, культурного и политического контекста, как будто эти хозяйственные процессы протекают на необитаемом острове, где нет никого, кроме Робинзона Крузо и дикаря Пятницы. Аналогия государства с домохозяйством представляет собой продвинутую версию все той же «робинзонады». В рамках такого подхода единственная опасность, с которой должно бороться государство, — это начать жить не по средствам и, залезая в долги, стимулировать инфляцию. В свою очередь, главная опасность инфляции состоит в том, что она приводит к обесцениванию денежных накоплений, создавая проблемы для финансового капитала.
В свою очередь, сторонники MMT начинают с того, что объясняют своим читателям простейшую истину: «федеральный бюджет фундаментально отличается от бюджета вашего домохозяйства»[219]. Исходя из этого они доказывают, что дефицит государственного бюджета далеко не так опасен, как принято считать, а главное — не вызывает автоматически всплеска инфляции. Все зависит от того, на что направлены государственные расходы и какой экономический эффект они дают.
Возникновение новой теории денег неразрывно связано с общими процессами финансиализации капитализма, развернувшимися на рубеже XX и XXI веков, а также с их противоречиями. Теоретики MMT отвергают предостережения либеральных экономистов, страдающих от параноидального страха перед инфляцией (с которой они все равно, несмотря на все усилия, справиться не могут). Ограниченность рынка состоит в том, что он «видит» только платежеспособный спрос. Общественные потребности, не обеспеченные денежными потоками (и, соответственно, текущим спросом), остаются как бы за пределами экономики, если только государство само не выступает в роли централизованного потребителя и заказчика, что, с точки зрения либеральных мыслителей, само по себе уже является нарушением «естественного» хода вещей (но приветствуется практическими политиками буржуазии во время кризиса). Не только многочисленные потребности, не ставшие «спросом», остаются нереализованными, но и значительные ресурсы, под использование которых в данный момент нет финансового обеспечения, остаются неиспользованными. Результатом оказывается кризис, когда есть и люди, готовые потребить товары, и товары, не находящие потребителя, но они просто не могут «встретиться» поскольку в нужное время и в нужном месте отсутствует финансовый посредник. Точно так же обстоит дело и непосредственно с трудом. В условиях современного капитализма правительствам развитых стран легче выплачивать людям пособия или безусловный базовый доход, чтобы они не работали, чем создать рабочие места, заняв население осмысленной и полезной деятельностью. Люди, готовые и желающие работать, есть, как есть и многочисленные хозяйственные и социальные задачи, которые могут быть решены с помощью их труда, но рабочих мест под эти задачи нет, поскольку они не обеспечены финансовыми потоками.
Теории MMT продвигались целой группой экономистов, опиравшихся на идеи Дж. М. Кейнса: Уоррен Мослер, Рэндалл Рей, Павлина Чернева, Стефани Келтон и другими. Причем важно отметить, что теоретические подходы этой группы исследователей почти сразу же оказались в эпицентре острой политической дискуссии. Например, Стефани Келтон была советницей сенатора Берни Сандерса и активно участвовала в его избирательной кампании.
ММТ настаивает на том, что функционирование денег зависит в первую очередь от налоговой политики государства. Один из основоположников данной теории, Рэндалл Рей, подчеркивает, что именно налоговая система обеспечивает эффективное обращение денег в экономике. «Правительство не может просто заставить всех принимать данную валюту для частных платежей или накапливать ее в кубышках, но оно может заставить всех платить налоги именно в данной валюте»[220].
В отличие от ортодоксальных экономистов, считающих налогообложение просто средством пополнения бюджета, сторонники MMT видят в налогах, скорее, инструмент управления хозяйством. Задача прогрессивного налога состоит не в том, чтобы перераспределить финансовые ресурсы, а в том, чтобы стимулировать определенные экономические процессы и поведение. «Для тех, у кого низкий доход, хозяйственная политика должна создавать рабочие места и повышать зарплату. Что касается наиболее богатых, то политика должна быть направлена на то, чтобы пресекать практику, позволяющую получать избыточные средства»[221]. Однако, вопреки ортодоксальным экономистам и некоторым левым, которые видят в налоговой политике только способ перераспределения, теоретики MMT предлагают воспринимать ее как способ регулирования общественного и хозяйственного поведения, стимулирующий одни действия и затрудняющий другие.
«Мы можем использовать налоги, чтобы наказывать „грехи“ таким образом, чтобы „греховное“ экономическое поведение становилось невыгодным, и чем более оно „греховно“, тем более оно становится убыточным. Накопление избыточных и неиспользуемых средств должно пресекаться конфискационными налогами. Некоторые жалуются, что высокие ставки подоходного налога после Второй мировой войны мешали корпорациям платить большие средства топ-менеджерам. Совершенно верно! Именно так и должны работать налоги. Цель не в том, чтобы повысить доход казны, а в том, чтобы устранить греховное поведение»[222].
В рыночной экономике деньги помогают соединить потребителя и поставщика, спрос и предложение, товар и потребность в нем. Но проблема в том, что в действительности они не только соединяют, но и разделяют их. В буржуазном обществе рынок, подчиненный логике накопления капитала, постоянно перераспределяет ресурсы, поляризуя богатство и бедность, ограничивая спрос и создавая разрыв между платежеспособностью и потребностью. Причем это отнюдь не связано с ограниченностью материальных ресурсов (которые как раз используются неэффективно или вовсе не используются из-за того, что они не обеспечены ресурсами финансовыми).
Если есть общественная потребность, есть ресурсы, чтобы ее удовлетворить, государство может и должно направить деньги именно в эту сферу. При таком подходе налоговая политика тоже может стать фактором перераспределения, но отнюдь не в привычной форме, когда деньги, отбираемые государством у одних социальных групп, передаются другим, более бедным, а как способ направить средства именно в те сферы, где необходимо развитие общественного сектора.
Речь, таким образом, не идет о том, чтобы просто печатать деньги. Как раз наоборот, правительства, придерживавшиеся вполне ортодоксальных концепций, в период Великой рецессии и во время пандемии COVID-19 неожиданно принимались накачивать рынок деньгами в масштабах, которые никогда не приходили в голову ни одному из последователей Дж. М. Кейнса. Разница состоит в том, что либеральные администрации делали это вынужденно и не знали, как эти «лишние» деньги использовать для восстановления экономического роста. Хуже того, значительная масса денег хлынула на финансовые рынки, стимулируя спекуляции, рост цен и удорожание кредита. Эту ситуацию великолепно описывала Уинн Гудли в докладе, опубликованном еще до начала Великой рецессии: «Длительный период стагнации или рецессии, наносящий удар по доходам государства, приводит к дефициту бюджета, при котором, однако, речь не идет о смягчении денежной политики, в то время как для борьбы с рецессией приходится как раз смягчать фискальную политику, даже увеличивая дефицит. Дальнейшее смягчение монетарной политики оказывается недостаточным, чтобы поддержать экономический рост, разве что незначительно, зато одновременно будет спровоцирован бум на бирже»[223]. В 2008–2010 и в 2020–2021 годах события развивались в точности по такому сценарию, демонстрируя не только обоснованность прогнозов, которые делали критики свободного рынка, но и несостоятельность «разумной» консервативной политики.
Такое положение дел далеко не случайно. Согласно представлениям либерального мейнстрима, «правительство является участником рынка, таким же, как и все остальные, с той единственной разницей, что оно может печатать деньги»[224]. Социальные проблемы, с точки зрения этих мыслителей, не имеют самостоятельного значения и тем более не могут (по определению) быть порождены капитализмом и рыночной экономикой, разве только некоторыми ошибками и отклонением от «верного» пути. «Единственный способ систематически сокращать безработицу, согласно этой точке зрения, состоит в том, чтобы дать возможность рынкам работать еще лучше, снимая с них ограничения и улучшая качество информации»[225].
Рэндалл Рей также жалуется на либеральных экономистов, которые «верят, будто полная занятость несовместима со стабильными ценами. Хуже того, безработица рассматривается как инструмент для стабилизации цен»[226]. Но совершенно непонятно, почему сдерживание инфляции через удушение спроса лучше, чем регулирование цен и стимулирование экономики через государственные инвестиции, создающие рабочие места? Предполагается, что рынки сами решат не только вопросы, связанные с появлением неизвестно откуда нужных для развития инвестиций, но также сами создадут спрос и обеспечат равновесие, а любые — совершенно естественные в реальной жизни — события вроде стихийных бедствий, экологических и техногенных катастроф, эпидемий, социальных и военных конфликтов являются просто досадными случайностями, мешающими «нормальному» функционированию рынка. В подобных «аномальных» ситуациях либеральные экономисты, управляющие центральными банками и министерствами финансов, не просто готовы признать неизбежность «неортодоксальных» решений, но, сделав это, как правило, впадают в панику, превращаясь из упрямых скряг в истерических расточителей[227].
Разумеется, представлять денежную систему как нечто безгранично гибкое было бы крайне опрометчиво. Тот же Маркс совершенно справедливо подчеркивал, что деньги не существуют отдельно от всего комплекса общественных и экономических отношений. Потому представления некоторых экономистов, верящих, что отказ от «пугала» бюджетного дефицита сам по себе позволит построить «народную экономику», являются в высшей степени наивными[228]. Взятая отдельно денежная политика — будь она неолиберальной или кейнсианской — проблем не решит. И хуже того, финансовые принципы неолиберализма при всей их теоретической несостоятельности и при всех очевидно катастрофических последствиях, к которым уже привела данная экономическая политика, в большей степени соответствует требованиям современного буржуазного общества, чем рекомендации MMT. Дело именно в том, что общество, а не финансовая политика находится в кризисе и должно быть реформировано. И в этом плане идеи сторонников MMT могут быть эффективно использованы как часть общей стратегии социально-экономических преобразований, но не заменят ее.
Как отмечает швейцарский экономист Базил Оберхольцер, позитивный смысл концепции ММТ состоит не в том, что государство может теперь свободно тратить деньги, а в том, что эта теория возвращает в повестку дня вопрос об обеспечении полной занятости (Jobgarantie). «Хотя многие теоретические основания ММТ не являются новыми, ее заслуга состоит в том, то она вывела дискуссию из привычной ниши. Главное тут — понимание того, что не деньги, а реальные ресурсы, такие как труд и технологии, являются ограничителями экономического роста, а деньги не более чем инструмент, с помощью которого эти ресурсы мобилизовать и увеличить»[229].
Здесь теория, однако, сталкивается с практическим следствием капиталистического накопления: финансы, необходимые на местах, на самом деле централизуются корпорациями (через концентрацию капитала и прибыли) и государством (через налоговую систему). Если в итоге необходимые средства и поступают туда, где в них есть нужда, то лишь с большим опозданием и через громоздкую бюрократическую машину перераспределения (в том числе и частно-корпоративную). Но главное, целый ряд объективных потребностей вообще не могут быть выражены конкретным рыночным и даже социальным «агентом». Какая конкретная группа потребителей или даже социальная группа заинтересована в эстетичной и уютной городской среде? Кто выступает в роли потребителя при решении проблем, возникающих в связи с изменением климата? Кто предъявляет спрос на предметы и практики, которые еще не изобретены, но могут быть созданы, если вложить деньги в исследования? Вполне понятно, что во всех этих случаях мы имеем дело с непосредственным общественным интересом, осознаваемым сначала специалистами, а затем большинством населения лишь в процессе открытой дискуссии. Государство даже при капитализме рано или поздно начинает — по крайней мере, в странах с демократическими порядками — признавать эти задачи, но, во-первых, делает это с большим опозданием, когда очередной «провал рынка» приобретает уже масштаб полноценного кризиса, а во-вторых, будучи заложником корпоративных капиталистических интересов, делает это с большим трудом, а иногда и оказывается неспособно своевременно принять необходимые меры.
Как и любой технический инструмент, финансовая политика, выработанная на основе идей MMT, вполне может сработать на благо общества и стимулировать развитие экономики. Но в полной мере она реализует свой потенциал, лишь будучи встроена в систему институтов общественного самоуправления и демократического планирования, став частью процесса социалистической реконструкции общества.
Это относится не только к MMT, но и к ряду других инициатив, направленных на исправление ситуации в финансовой сфере. Так, призывая бороться против эгоизма финансовой аристократии, швейцарский экономист Марк Шенэ предлагает усилить демократический контроль над банковским сектором и законодательно ограничить некоторые виды банковских операций (например, установить жесткий предел на задолженность финансовых корпораций)[230]. Легко догадаться, что эти меры не только окажутся недостаточными, чтобы решить накопившиеся проблемы, но просто не будут приняты, поскольку, с одной стороны, противоречат интересам описанной самим Шенэ финансовой аристократии, а с другой стороны, никак не подрывают ее мощь. Любые частичные меры, какими бы разумными ни были они сами по себе, дадут значимый эффект лишь в сочетании с радикальными изменениями, создающими новую политическую ситуацию, новую экономическую реальность и новые правила. В случае крупного финансового капитала таким единственным решением является его экспроприация, причем, по сути дела, она подготовлена самой практикой ведущих банков, которые постоянно обращаются за помощью к государству и получают от него всевозможные льготы. Если в самом деле функционирование таких предприятий системно необходимо для выживания экономики в целом, а развиваться без регулярной прямой и косвенной государственной поддержки они не могут, то национализация и последующее реструктурирование финансового сектора не просто являются естественным и назревшим решением, но и логически вытекают из экономической аргументации, предъявляемой обществу самими же банкирами.
Увы, поднимая подобного рода вопросы, мы выходим за рамки экономической дискуссии, неминуемо переходя в сферу политики. Известный британский историк и экономист Адам Туз жалуется на неспособность политиков после 2008 года «предложить адекватный ответ на кризис»[231], но причину такого положения дел надо искать отнюдь не в недостатке фантазии. Необходимые меры очевидны, и дело вовсе не в отсутствии идей или даже политической воли, необходимой, чтобы эти идеи реализовать, а в том, что любая попытка действительно решить проблемы, приведшие к кризису, необходимо затрагивает господствующие частные интересы, а потому не может быть реализована исключительно в сфере финансовой или даже экономической политики, она требует изменения баланса классовых сил в обществе. Для этого недостаточно просто смены правительства, нужно системное изменение самой власти. Иными словами — революция.