К книге
Долгое отступлениеЧАСТЬ 2 РЕВАНШ КАПИТАЛА. ГЛАВА 2. ЧТО ОСТАЛОСЬ ОТ СОЦИАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА?
42%
ЧАСТЬ 2 РЕВАНШ КАПИТАЛА. ГЛАВА 2. ЧТО ОСТАЛОСЬ ОТ СОЦИАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА?
8

В середине XX века леворадикальные идеологи на Западе осуждали рабочий класс за то, что он предпочел потребление революции. А само потребительское общество рассматривалось как обезличенное и бездуховное, как торжество отчуждения и коммерческой манипуляции. И в самом деле, по мере того как рос жизненный уровень трудящихся, политика делалась все более скучной, радикальные партии становились реформистскими, а реформистские — умеренными. Повсюду торжествовало то самое «пресыщенное равнодушие», о котором некогда Георг Зиммель пророчески говорил в связи с бытом больших городов[174].

Если радикальные левые осуждали мещанское перерождение рабочих, то у социал-демократов возникала уверенность, что историческая миссия социализма состояла не в преодолении капитализма, а в его гуманизации и реформировании. Однако история последнего десятилетия XX века и первых двух десятилетий XXI века полностью рассеяла эти иллюзии. Опыт XXI века продемонстрировал, что, несмотря на бесспорную правоту критиков потребительского общества, они упустили главное: благосостояние трудящихся, достигнутое в результате борьбы за социальные реформы, породило новую потребительскую психологию, которая подорвала волю людей к сопротивлению в тот момент, когда не только итоги реформ, но и само это благосостояние оказались под угрозой.

ХРУПКОЕ БЛАГОСОСТОЯНИЕ ПРОЛЕТАРИАТА

Разбирая программу немецкой социал-демократии, Энгельс обратил внимание на тезис о том, что численность и нищета пролетариев постоянно возрастают, и решительно возразил против него. «Организации рабочих, их постоянно растущее сопротивление будут по возможности создавать известную преграду для роста нищеты. Но что определенно возрастает, это необеспеченность существования»[175]. События XX века полностью подтвердили данную мысль. Благосостояние трудящихся при капитализме находится под постоянным давлением рынка, несмотря даже на то, что рынок одновременно создает и возможности для повышения этого благосостояния. Без политической и экономической борьбы любые достижения оказываются обратимыми.

В 1970-е годы Жан Бодрийяр убедительно показал, насколько тесно связаны потребительское общество и социальное государство. «Общество потребления, — писал он, — характеризуется не только быстрым ростом индивидуальных расходов, но и ростом расходов, осуществляемых третьей стороной (особенно администрацией) в пользу отдельных лиц и имеющих целью уменьшить неравенство в распределении доходов»[176]. Коллективные расходы и коллективное потребление при всей своей «не-рыночной» природе не только снимали значительную часть нагрузки с домохозяйств, высвобождая их ресурсы для рыночного потребления, но и гарантировали базовые условия для воспроизводства общества, которые капитал не мог обеспечить автоматически, опираясь на собственную логику накопления. Кроме того, как отмечает Бодрийяр, социальное государство устраняло или, во всяком случае, смягчало проблему культурной инерции, не сводимой к имущественному неравенству: доступ низших классов к образованию, знаниям и культуре зависит не только от их дохода, здесь «действуют другие, более тонкие механизмы, чем механизмы экономического порядка»[177]. В свою очередь административные и политические меры, принимавшиеся правительствами под влиянием левой идеологии, позволяли существенно изменить ситуацию.

Ограничение власти капитала, осуществленное западными правительствами после Второй мировой войны под влиянием идей Дж. М. Кейнса и под давлением рабочего движения, не только привело человечество к беспрецедентному прогрессу и благополучию, но и стабилизировало капиталистическую систему, по крайней мере в странах, составлявших центр миросистемы. Но, как отмечает американский политолог Джеффри Антонио Кармона Баес, подобная политика неминуемо сталкивалась с новыми противоречиями: «Кейнсианская экономика стала жертвой собственного успеха. Она существенно повысила производительность и жизненный уровень рабочих в индустриальных странах и тем самым стимулировала корпорации выйти за государственные границы в поисках новых рынков и дешевого труда»[178].

В то же время социальная структура буржуазных обществ радикально изменилась. Рассматривая опыт социального государства в странах Запада, Пол Кругман приходит к выводу, что именно благодаря этим реформам сложился современный массовый средний класс, обязанный своим благополучием в первую очередь не рынку, а, напротив, нерыночной политике перераспределения[179]. Однако ни доминирующая идеология, ни сам средний класс в большинстве случаев не воспринимали этот факт как очевидный, тем более что людям в буржуазном обществе свойственно объяснять свои успехи и благополучие собственными индивидуальными достижениями[180].

В конце 1970-х годов капитал смог превратить средний класс в своего союзника, пообещав снять с него бюрократическое и налоговое бремя, связанное с содержанием социального государства, но одновременно сохранить потребительское общество. В этом состоит суть социальной политики неолиберализма, причина ее первоначальных успехов и закономерного краха.

Невозможность такого решения в долгосрочной перспективе очевидна, и его несостоятельность в полной мере сказалась во время мирового кризиса — Великой рецессии 2008–2010 годов. Но в краткосрочной перспективе это казалось возможным. Демонтаж социального государства происходил не одномоментно и не полностью, а противоречия накапливались постепенно. К тому же оборотной стороной социального демонтажа стала финансиализация капитализма. По мере сокращения государственных социальных расходов увеличивалась закредитованность домохозяйств, вынужденных приобретать в долг то, что раньше получали бесплатно или дешево[181]. Однако одновременно расширялся и финансовый сектор, создавая, помимо прочего, рабочие места, технологии и стимулы для экономического роста. А коммерциализация различных сторон жизни, ранее обеспечивавшихся государством, тоже создавала новые рынки, занятость и карьерные возможности для тех, кто вписался в процесс перемен.

Еще перед началом Первой мировой войны Николай Бухарин писал: «Потребление масс, его уровень, самая ценность рабочей силы включают, по Марксу, и момент классовой борьбы. Во всей механике развертывающихся противоречий между производством и потреблением, между ростом производства и отношениями распределения уже включена эта борьба классов, напяливающая на себя костюм экономических категорий»[182]. В конечном счете, несмотря на все специфические особенности, характеризующие разные, но регулярно повторяющиеся, кризисы, все они порождены одним и тем же фундаментальным противоречием между все большим развитием производительной силы капитала и «узким основанием, на котором покоятся отношения потребления»[183]. Социальное государство, регулирование рынков и возникшее вместе с ними общество потребления не просто гуманизировали и преобразовали капитализм в демократических развитых странах, сделав его менее жестоким по отношению к трудящимся. Они позволили на некоторое время смягчить его фундаментальное противоречие. Эти реформы не только превратили наемных работников в активных покупателей на рынке, но и сделали само государство важнейшим и крупнейшим потребителем. Однако успех этих мер был достигнут за счет систематического насилия над капиталом, ограничением его возможностей и свободы. Правящий класс был готов мириться с таким положением дел в течение значительной части XX века (поскольку это было ценой его собственного спасения), но лишь в той мере и до тех пор, пока для него существовала непосредственная и смертельная угроза революции и политического уничтожения. Как только глобальное соотношение классовых сил начало меняться, стали пересматриваться и условия социального компромисса. Сначала понемногу и исподволь, потом все более радикально и агрессивно.

Атака неолиберализма против социального государства и регулирования хозяйственной жизни шла под лозунгом защиты индивидуальной свободы от бюрократического вмешательства. Политики и публицисты постоянно подчеркивали, что государственные институты недопустимо разрослись и присутствуют теперь во множестве сфер жизни, которые ранее были для них закрыты. Однако совершенно не случайно, что подобное «расширение» государства происходило пропорционально его демократизации. Это можно проследить не только на Западе, но и в Советском Союзе, где именно в эпоху оттепели, одновременно с демонтажем репрессивной машины, построенной в сталинскую эпоху, разворачивалось массовое жилищное строительство, принимались все более широкие социальные программы. Данный парадокс еще в 1920-е годы уловил Карл Шмитт: «Плюралистическое партийное государство становится „тотальным“ не из-за силы и могущества, но из-за слабости; оно вторгается во все сферы жизни, поскольку должно исполнять требования всех интересантов. В особенности в области экономики, прежде свободной от вмешательства государства, даже если оно отказывается там от любого руководства и политического влияния»[184].

В конечном счете, не капитализм, демонстрируя свою жизнеспособность, посрамил прогноз Маркса о необходимости социализма, а наоборот, эффективность социалистических мер, примененных для преодоления кризисов, оказалась решающим фактором выживания капитализма на протяжении XX века. Но отказ от социалистических костылей, отброшенных капиталом за ненадобностью после краха Советского Союза, поражения социал-демократии и других антикапиталистических сил, в свою очередь вернуло противоречия на исходный уровень. Парадоксальным (а на самом деле — диалектическим) образом именно политическое поражение марксистского социализма реактуализировало теоретический прогноз Маркса.

Капитализм на протяжении своей истории неоднократно нуждался в государстве для освоения новых пространств — как географических, так и технологических или социальных. Благодаря массированным государственным инвестициям возникали новые технологии и отрасли, которые просто не могли быть созданы частным сектором из-за отсутствия как возможности быстрого получения прибыли, так и самого рыночного пространства, где можно было бы эту прибыль извлечь. Только после того, как государственный сектор в США, СССР и Западной Европе полвека развивал космическую отрасль, она достигла таких масштабов, что стала возможна деятельность Илона Маска и других «гениев предпринимательства»[185]. То же самое относится к интернету и в более широком смысле — информационному сектору. Но тем более это относится к образованию, здравоохранению, жилью или транспорту, которые именно благодаря социальной политике государства стали масштабными секторами, пригодными для рыночной эксплуатации.

Несмотря на призывы сократить роль правительства в экономике, неолиберальная трансформация на рубеже XX и XXI веков не только не привела к сокращению масштабов бюрократии или снижению уровня государственного принуждения, но, напротив, увеличивала их влияние на жизнь общества. Как отмечал немецкий политолог Ульрих Бек, в большинстве стран власти проводили «системную трансформацию под знаком саморазгосударствления»[186]. Причем эта контрреформа проводилась правительствами в интересах транснациональных концернов — сверху, принудительно и часто насильственно.

Несомненно, приватизация, демонтаж социального государства и коммерциализация общественного сектора сами по себе стали до определенной степени факторами роста, причем именно представители среднего класса, выступавшие тут потребителями, одновременно приобретали и целый ряд краткосрочных выгод, что демпфировало негативные последствия неолиберальной политики, которые сказывались не сразу, не везде, но главное — не на всех. Тем самым у сторонников неолиберального реванша сохранялась возможность не только удерживать свои позиции в обществе, но и расширять наступление. Однако этот курс неминуемо должен был упереться в свои объективные границы. Когда это произошло, пришлось платить по счетам. Все противоречия и проблемы, накапливавшиеся десятилетиями, вдруг разом вышли на поверхность. И даже если массами не была осознана сущность происходящего, ощущаемый ими эмоциональный дискомфорт достиг таких масштабов, что череда социальных взрывов стала неминуемой.

Быстрее всего это выявилось в сфере жилищной политики. В начале XX века, когда массовая урбанизация еще только начиналась, Георг Зиммель констатировал, что «внутри города происходит не связанное с вложением труда повышение ценности земельного имущества, когда арендная плата возрастает просто в силу увеличения деловой активности и прибыль, которую она приносит владельцу земли, увеличивается сама собой»[187]. Следствием такого положения дел становится постоянно развивающееся неравенство в жилищных возможностях не только между низами и верхами общества, но и между поколениями, между группами «старых» и «новых» горожан. Муниципальная жилищная политика в середине XX века позволяла не только улучшить положение трудящихся, но и предотвратить углубление этого стихийно развивающегося противоречия, становившегося тем более масштабным, чем успешнее была экономика. Приватизация муниципального жилья, проведенная неолиберальными реформаторами повсюду в Европе, от Москвы до Лондона, привела к тому, что вновь обострились различия между теми, кто уже получил доступ к недвижимости, и теми, кто опоздал к разделу собственности.

В несколько иных формах тот же процесс развивался и в США. Выяснилось также, что некоторые социальные группы, сумевшие приобрести жилье на относительно выгодных условиях, не могут его поддерживать, поскольку их доходы не соответствуют необходимым и постоянно растущим затратам. Таким образом, в крупных городах (особенно в США и на востоке Европы) повсеместно разразился жилищный кризис, ответом на который стало массовое распространение ипотечных кредитов, что, в свою очередь, привело к разрастанию долгового кризиса, когда закредитованность домохозяйств достигла катастрофических масштабов, лишив миллионы людей возможности создавать необходимые денежные накопления. Банки, на первых порах получившие возможность эксплуатировать своих должников, сами стали заложниками данной ситуации, поскольку теперь поддерживать платежеспособность клиентов можно было только одним способом — выдавая им все больше необеспеченных кредитов. Именно так рухнул в 2007–2008 годах рынок недвижимости и финансовый рынок в США, а в европейских странах и особенно на территории бывшего Советского Союза банковский сектор оказался в полной зависимости от государства, гарантировавшего его выживание на фоне тотальной неэффективности.

БЕГСТВО КАПИТАЛОВ

Одной из ключевых реформ, изменивших в конце XX века облик капитализма, был отказ государств от контроля за рынком капиталов. В соответствии с логикой либеральной мысли деньги всегда находят для себя наилучшее применение, и, предоставив инвесторам глобальную свободу перемещать средства в любое время в любую точку земного шара, мы обеспечиваем максимальную эффективность вложений. Это, конечно, совершенно верно, но лишь при двух условиях: во-первых, мы должны понять, для кого и для чего эффективность, а во-вторых, помнить, что максимизация эффективности в краткосрочной и долгосрочной перспективе не только не одно и то же, но часто предполагает взаимоисключающие решения. Причем финансовые рынки, ориентированные на быструю и осязаемую выгоду для инвестора, закономерно делают выбор в пользу краткосрочных решений по принципу «лучше синица в руке, чем журавль в небе». По сути дела, либеральная мысль приходит к своеобразному самооправданию, утверждая, что любое применение денег, которое имело место на рынке, является наилучшим уже потому, что оно в принципе состоялось и состоялось в соответствии с этими принципами.

На практике основным последствием освобождения рынка капитала стала массовая перекачка средств в офшорные зоны, где дополнительный доход можно было получить, не вкладываясь в производство товаров и услуг, просто за счет снижения налоговых затрат. Количество денег, доступных в реальном секторе, сокращалось, а кредит становился дорогим. Долгосрочные проекты стагнировали или требовали все более высоких затрат, а занимающийся ими бизнес вновь обращался за помощью к государству, у которого становилось меньше средств из-за сокращения налоговой базы.

Экономист Брук Харрингтон, работавшая долгое время в сфере управления инвестициями, показала, что увод денег из-под налогов давно превратился в масштабный бизнес, опирающийся на деятельность высокооплачиваемой профессиональной элиты. Более того, менеджеры, помогающие своим заказчикам укрываться от налогов и выводить деньги на экзотические острова, искренне верят, что приносят пользу обществу: «Многие из нас, если не все, считают, что своей работой мы в первую очередь помогаем людям — не только нашим клиентам, но и в целом содействуем движению капитала для инвестиций и экономического роста. Но мы не можем рассказать об этом общественности»[188].

Разумеется, проблемы, связанные с бегством капиталов, неравномерно распределились между центром и периферией капиталистической системы. От развития офшорного бизнеса страдали и те и другие, но в странах, подобных России, буржуазия нуждалась не только в наличии «спокойных гаваней», где можно спрятаться от налогов, но и в «респектабельных юрисдикциях»[189], где можно легализовать сомнительно нажитые капиталы и обеспечить стабильную правовую основу для продолжения бизнеса. Правда, вооруженный конфликт между Россией и Украиной, разразившийся в 2022 году, показал, насколько рискованным делом может оказаться хранение средств в западных банках, где правительства могут в любой момент их конфисковать, однако выяснилось это уже задним числом. К тому же регулярно повторявшиеся истории с иранскими, иракскими и российскими деньгами, несмотря на свою поучительность, не меняли общую политэкономическую логику мир-системы: перемещение капиталов от периферии к центру связано отнюдь не с недостатком патриотизма у инвесторов, а с общей логикой накопления.

В свою очередь, офшорные фонды, аккумулировавшие капиталы в странах как центра, так и периферии, создали новую финансовую инфраструктуру, глобальную сеть перемещения денег, живущую по своим законам и мало связанную с потребностями людей (если не считать, конечно, собственников офшорного капитала и их управляющих).

Анализ деятельности этих фондов приводит Брук Харрингтон к пессимистическому выводу, что создана система, обеспечивающая существование оторванных от общества финансовых династий, а главное — систематическое поддержание и увеличение неравенства, не имеющего ничего общего с вознаграждением за успех в бизнесе. И этот разрыв вряд ли можно будет исправить без революции[190].

ДЕСТАБИЛИЗАЦИЯ РЫНКОВ

Великая рецессия, спровоцированная банкротством банков и крахом на рынке недвижимости в США, разом выявила, насколько рыночные реформы стали фактором хронической дестабилизации рынков. Разумеется, неолиберальные экономисты могли повторять обычные мантры об «ошибках регуляторов», «жадности» отдельных финансовых игроков и цепи «досадных случайностей», обваливших ранее безупречно работавшую систему, а государственные банки и правительства прибегли к обычному средству спасения, массово выкупая долг, созданный частными корпорациями. Но очень скоро выяснилось, что без изменения политики нет оснований надеяться на преодоление кризиса. Можно было смягчить его остроту и восстановить падающий спрос, заливая рынок казенными деньгами. Но такие лекарства лишь позволяли снимать симптомы болезни, создавая при этом многочисленные побочные эффекты, с которыми приходилось справляться отдельно. Кризис частной задолженности сменился стремительным ростом государственного долга, который, однако, в свою очередь перераспределялся между странами, превращая одни государства в банкротов, а другие — в агрессивных кредиторов.

Очень скоро последовал новый удар: глобальная пандемия COVID-19, которая, помимо экономических потерь, спровоцировала и тектонические сдвиги в массовом сознании. Она разрушила привычный мир очевидных представлений и практик, заставив миллионы людей столкнуться не столько с новой реальностью, сколько с ранее скрытыми сторонами той самой реальности, в которой они, порой сами того не сознавая, жили и прежде.

Общество, привыкшее к практике массового потребления, воспринимает его как нечто само собой разумеющееся, полагая, что оно имеет, пользуясь термином Бодрийяра, «естественное право на изобилие»[191]. В результате изобилие «делается повседневным и банальным, оно переживается как повседневное чудо в той мере, в какой оно проявляется не как произведенное, вырванное, завоеванное в результате исторического и общественного усилия, а как розданное благодетельной мифологической инстанцией, законными наследниками которой мы являемся: Техникой, Прогрессом, Ростом и т. д.»[192] При этом, с одной стороны, в обществе складывается иллюзия того, что капиталистические порядки — такие, как они есть на данный момент, — сами по себе обеспечивают потребительское благополучие, которое с легкой руки того же Бодрийяра теперь можно критиковать и оспаривать, но которое тем не менее не воспринимается как результат развития целой череды классовых и политических конфликтов, приведших капитализм к социальным реформам. А с другой стороны, будучи естественным, это право, по мнению обывателя, сохранится за ним независимо от того, как будет происходить дальнейшая эволюция или деградация капитализма. Хуже того, массы трудящихся оказываются вовлечены в потребительскую гонку, имеющую собственную логику, инерцию и масштабы, так что неминуемо начинают претендовать на тот «нормальный» образ жизни, который тоже воспринимается ими как естественный и современный, но оказывается им не по средствам.

Это противоречие до определенного момента разрешается через массовую закредитованность населения, попадающего в рабство по отношению к финансовым организациям, которые теперь выглядят уже самыми страшными и наиболее заметными угнетателями, поскольку эксплуатируют уже не производителя, а потребителя. Трудящийся не воспринимает эксплуатацию на месте работы так болезненно, как свои финансовые обязательства, а труд на хозяина оказывается лишь средством, для того чтобы обеспечить возможность эксплуатировать себя еще и финансовому капиталу. И в то же время люди, которым и без того хронически не хватает ресурсов для поддержания своего потребительского равновесия, особенно болезненно воспринимают ситуацию, когда привычный мир потребления рушится, что и произошло во время эпидемии COVID-19 в 2020–2021 годах.

Спад производства и сокращение потребления в результате карантинных мер, по сути, означали разрыв привычных цепочек воспроизводства, необходимых для потребительского общества, а государство, поставленное перед лицом этой ситуации, вынуждено было искусственно поддерживать равновесие с помощью всевозможных выплат. Как выяснилось, можно пользоваться финансовыми ресурсами, ничего не производя или, во всяком случае, резко сократив производительность. Но это не только демонстрировало гибкость современной экономики, которая спокойно может пережить масштабное нарушение рыночного равновесия, но и свидетельствовало о том, что сохранение хоть в каком-то виде финансовых и потребительских цепочек для правящего класса оказалось даже важнее, чем рынок и производство. Другой вопрос, что это решение было сугубо тактическим. И в данном случае тактика была направлена на то, чтобы отложить насколько возможно разрешение куда более глубинных, системных противоречий.

Поддерживая потребителя, государство в первую очередь выручало финансовый и торговый капитал, который в противном случае вынужден был бы нести бремя кризиса, что соответствовало привычному неолиберальному принципу социализации убытков и приватизации доходов, но одновременно создавало новые структурные диспропорции уже между различными фракциями капитала (выигравшими и пострадавшими в ходе кризиса). Другим аспектом произошедшего стало массовое внедрение нерыночных методов распределения ради спасения рынка. В очередной раз элементы социализма были задействованы для стабилизации капитализма. Однако выход из данной ситуации создавал и новую проблему: либо возвращение к докризисной «норме» (с гарантированной вероятностью скорого возвращения кризиса в какой-то новой форме), либо развитие этих тенденций вплоть до того, что они начнут менять природу общественных и производственных отношений. А это, в свою очередь, становилось предметом политической борьбы.

МОМЕНТ ИСТИНЫ

В начале XX века Дьердь Лукач, анализируя реакцию экономистов на кризисы, пришел к закономерному выводу: «Для буржуазии жизненно важно, с одной стороны, рассматривать свой собственный строй производства, как если бы он был сформирован категориями, имеющими вневременное значение, то есть как если бы он определялся вечными законами природы и разума к вечному существованию, а с другой стороны, важно истолковывать неуклонно обостряющиеся противоречия не как неотъемлемые от сущности этого строя производства, а всего лишь как поверхностные явления и т. д.»[193] Каждый кризис объявляется результатом цепи случайностей. И каждый из них представляется непохожим на предыдущие, так что невозможно понять, что же объединяет все эти события и что заставляет кризисы столь регулярно повторяться. В конечном счете проблемой теории становится классовый интерес. Дело не в слабости методологии, применяемой исследователями, и даже не в идеологической предвзятости авторов подобных текстов. Просто «теория экономики, в которой кризисы рассматриваются как необходимость, должна одновременно содержать в себе отказ от капитализма»[194].

В то же время регулярное повторение кризисов, демонстрирующее слабости и противоречия общества, нисколько не приближает нас к социальным преобразованиям. В момент кризиса буржуазный хозяйственный порядок дает сбой. Но в том-то и суть, что каждый раз после кризиса правящий класс тем или иным способом оказывается способен перезапустить экономический процесс более или менее на прежних основаниях, пусть и корректируя некоторые технические обстоятельства, которые были непосредственной (но не глубинной, системной) причиной спада. Системное преодоление кризиса зависит уже от расстановки социальных и политических сил.

Великая депрессия 1928–1932 годов, последствия которой окончательно были преодолены только после Второй мировой войны, завершилась глубокими реформами, произошедшими под давлением рабочего движения и левых сил внутри стран капиталистического центра — на фоне внешнего давления со стороны набирающего силу Советского Союза. И напротив, Великая рецессия, несмотря на сопровождавшие ее глубочайшие потрясения, не только не привела к отказу от неолиберальной модели развития, но, напротив, спровоцировала новую волну антисоциальных реформ и наступление на демократические права граждан в большинстве развитых стран. Причина очевидна: на сей раз капитал не испытывал серьезного политического давления ни изнутри, ни снаружи. Советского Союза давно уже не существовало, а Китай, хоть и продолжал официально придерживаться «красной» идеологии, являлся вполне капиталистической державой. Причем, в отличие от СССР, китайское руководство не пыталось даже на уровне идеологии представить свою общественную модель в виде глобальной системной альтернативы, которую можно и нужно воспроизводить в других концах мира. А потому нарастающее противостояние Запада и Китая развернулось в форме вполне традиционной конкуренции за рынки и ресурсы. Оно не только не способствовало (в отличие от холодной войны 1940-1970-х годов) укреплению демократии и развитию социального государства на Западе или процессам деколонизации в Азии и Африке, а наоборот, создало условия для более жесткого наступления на права трудящихся в самых разных частях мира. Да и сами китайские предприниматели, выступая в качестве экспортеров капитала, агрессивно настаивали на отказе от высокой заработной платы, длинных отпусков или гарантий занятости. Именно возможность жесткой и безжалостной эксплуатации трудящихся воспринимается молодой китайской буржуазией в качестве важнейшего условия, которое должна обеспечить страна, рассчитывающая на ее инвестиции.

Еще Маркс отмечал, что рабочие организации и партии, выступая против эксплуатации, становятся силой, способной «уничтожить или смягчить разрушительные для их класса следствия этого закона капиталистического производства»[195]. Но в условиях кризиса ставки резко повышаются. Как заметил Лукач, в такие исторические периоды трудящиеся должны перейти от «тормозящих, ослабляющих, сдерживающих действий» к активным попыткам изменить общество[196]. Но это означает не только необходимость отказаться от привычных, «докризисных» правил поведения, но готовность к жесткой конфронтации. И чем более объективно назрели необходимые меры, тем более серьезно им будут сопротивляться правящие элиты, ибо на этом этапе оказывается уже невозможно изменить положение дел, не затронув их интересов. «Те меры, с помощью которых буржуазия надеется преодолеть мертвую точку кризиса, которые, абстрактно говоря, и сегодня (если отвлечься от вмешательства пролетариата) находятся в ее распоряжении точно так же, как во время прежних кризисов, становятся ареной открытой классовой войны. Насилие становится решающей экономической силой ситуации»[197].

Демонтаж социальных реформ, происходивший на протяжении последних двух десятилетий XX века и первых двух декад века последующего, создал не просто предпосылки для череды всевозможных конфликтов и кризисов, превращая каждое новое решение правящих кругов в источник новых трудностей — всякий раз все более масштабных, — но и породил своего рода глобальную революционную ситуацию.

Предыдущая главаГлава 8 из 19Следующая глава