Первые разговоры о перерождении советской бюрократии начались еще во время Гражданской войны. Позднее эту же тему развивала левая оппозиция, сетовавшая на то, что правящая верхушка в СССР обуржуазилась. Понятно, что в сталинские времена вести подобные дискуссии было делом опасным. Но показательно, что уже в 1954 году на сцене ленинградского БДТ была поставлена пьеса Леонида Зорина «Гости», где речь шла именно об этом. Написана она была еще в марте, сразу после смерти Сталина. И тут же привлекла к себе внимание режиссеров и публики. Премьера пьесы прошла с невероятным успехом. По словам Зорина, «в этот вечер зритель отвел свою коллективную душу после тридцати лет молчания»[156]. Пьесу начали ставить во многих театрах, но почти сразу после этого успеха спектакли были отменены, пьеса запрещена, а на автора обрушился поток разгромной критики в официальной печати.
Болезненная реакция на пьесу, которую сам драматург отнюдь не относил к числу своих лучших произведений, свидетельствует о том, сколь деликатной для советского общества была поднятая в ней тема.
После истории с «Гостями», несмотря на разоблачения XX съезда и заметное расширение сферы, где допускалась свободная дискуссия, темы социального и культурного перерождения советской элиты в легальных публикациях старались избегать. Можно было в течение некоторого времени писать про сталинские лагеря («Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына даже выдвигали на Ленинскую премию), можно было намекать на отсутствие свободы, иронизировать по поводу убожества советского быта. А вот критиковать советскую элиту в плане социальном было крайне нежелательно. Нельзя, конечно, утверждать, будто данная тема в годы оттепели не мелькнула нигде, но в целом тенденция была однозначна. Власть готова была признать некоторые проблемы со своей прошлой историей и даже со своей текущей политикой. Но не существование социальных противоречий внутри советского общества.
Естественно, вытесненная из легального поля, дискуссия перешла в поле нелегальное. В Советский Союз проникали книги Милована Джиласа «Новый класс»[157] и Михаила Восленского «Номенклатура»[158], где рассказывалось о привилегиях элиты и где авторы доказывали, что партийно-государственная верхушка СССР (и других стран, принадлежавших к советскому блоку) превратилась в коллективного собственника средств производства и тем самым в коллективного эксплуататора. Показательно, что, несмотря на явный антикоммунистический пафос, оба автора пытались оперировать марксистскими категориями, причем именно в той догматической интерпретации, которая сложилась в рамках тогдашнего коммунистического движения.
С легкой руки Восленского термин «номенклатура» вошел в массовый обиход, став социологическим обозначением высшей советской элиты, которая упорно скрывала от общества сам факт своего существования в качестве особой привилегированной группы. Но спрятавшись за высокими заборами государственных дач и глухими дверями «закрытых распределителей», эта привилегированная группа лишь демонстрировала всему населению, что не просто отгораживается от него, но и страдает коллективными муками нечистой совести, ибо не готова демонстрировать свой образ жизни публично и открыто.
Мучительная необходимость скрывать собственное богатство и привилегии, безусловно, стала одним из психологических механизмов, способствовавших впоследствии не только открытому переходу бывших номенклатурщиков в стан реставраторов капитализма, но объясняет и вакханалию престижного (и демонстративного) потребления, в которую погрузились социальные верхи нашего общества уже в постсоветскую эпоху. Однако проблема гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд. И самый факт, что номенклатура не могла публично признаться обществу в собственном существовании, свидетельствует о наличии в СССР целого ряда механизмов, ограничивавших ее возможности. Не только на уровне пропаганды, идеологии и культуры, но и на уровне институтов.
Привилегии номенклатурщиков были, конечно, значительными по сравнению с тем, что имел рядовой советский гражданин, а потому крайне раздражающими. Но по сравнению с тем, что имел правящий класс на Западе или в азиатских странах, они были совершенно ничтожными (что, кстати, тоже становилось раздражающим фактором для самой советской элиты, начинавшей испытывать комплекс неполноценности по отношению к зарубежным партнерам). Тем более жалкими и смешными выглядят все эти советские номенклатурные радости по сравнению с образом жизни постсоветской олигархии и даже средней буржуазии. Невозможность легализовать свое положение, сделать престижное потребление открытым и публичным, отравляла жизнь тем больше, чем более информационно открытым становилось советское общество: несмотря на все запреты и ограничения, связи между СССР и внешним миром неуклонно расширялись на протяжении всего послевоенного периода, в том числе и в годы брежневского застоя.
И все же причину перерождения номенклатуры надо искать не в ее образе жизни или в ее потреблении, а в гораздо более глубоком противоречии. Структура советского общества и организация государственных институтов были таковы, что бюрократическая элита, даже обладая монопольной возможностью принятия решений, огромной, почти безграничной властью и инструментами для контроля над политической жизнью общества, в то же время вынуждена была управлять и принимать решения именно в интересах развития общества, а не в своих собственных, индивидуальных или коллективных. Конечно, номенклатура себя не забывала, что проявлялось не только в привилегиях, но прежде всего в последовательном блокировании любых попыток повысить эффективность управления за счет дебюрократизации.
И все же, как бы ни пыталась советская верхушка отгородиться от общества, структура власти была построена таким образом, что не допускала жестких разрывов. Вертикальная мобильность постепенно снижалась, однако вышестоящие органы и персонал постоянно оказывались во взаимодействии с нижестоящими и не могли их игнорировать. Критически мыслящая интеллигенция ссылалась на отсутствие обратной связи в управлении, но на самом деле эта обратная связь существовала, только работала она совсем не по тем каналам и не теми способами, как на демократическом Западе.
В условиях капитализма собственник обладает полным суверенитетом в рамках своей корпорации так же, как и феодальный князь в своей вотчине. И как бы ни ограничивалось это право различными юридическими конструкциями, оно остается не только «священным», но и защищаемым теми же законами, которые его в чем-то ограничивают. Разумеется, в эпоху всеобщей демократизации 1960-х годов господство корпоративной элиты в западных странах находилось под постоянной угрозой — не только со стороны общественных низов и выборных государственных органов, но прежде всего со стороны средних и низших слоев той же управленческой бюрократии, участие которой в процессе принятия решений размывало суверенитет собственников. Именно в этом была суть пресловутой «революции менеджеров», о которой писал выдающийся американский экономист Джон К. Гэлбрейт в книге «Новое индустриальное общество»[159]. Власть распылялась и перераспределялась, превращая управление из способа обслуживать частные или коллективные интересы собственников (прежде всего — ради их обогащения) в непосредственно общественный, хоть и не вполне демократический процесс.
Парадоксальным образом именно наступившая после Второй мировой войны демократизация делала западное общество не просто менее буржуазным и более технократическим, но во многих отношениях все более похожим на советское. И неслучайно именно тогда на Западе получает широкое распространение «теория конвергенции», обещавшая окончательное слияние двух конкурирующих моделей индустриального общества. И ведь эту теорию пропагандировал не только Джон Гэлбрейт. Ее на первых порах придерживался и академик А. Д. Сахаров, ставший рупором диссидентского движения.
Власть правящей верхушки в СССР была ограничена не волей народного собрания и даже не законами, защищающими личность и собственность, как на Западе, а структурой самой же управленческой системы, не позволявшей ни одному чиновнику и даже группе чиновников достичь полного суверенитета в своей корпорации, а сами эти корпорации были настолько тесно связаны между собой, что не могли работать, не учитывая интересов друг друга, а также интересов общего экономического развития. В то же время официальная идеология, весьма жестко кодифицированная, выполняла в советском обществе примерно ту же регламентирующую роль, что и конституционное законодательство в странах Запада. Легитимируя и защищая существующий порядок, она одновременно создавала определенные ограничения для правящей группы.
В такой ситуации говорить о бюрократии как о коллективном собственнике не было никаких оснований, ибо этот собственник не был отделен от не-собственника, от массы рядовых советских граждан, постоянно требовавших внимания к своим интересам, участвовавших в массе неизбежных, пусть и формальных процедур, писавших жалобы на начальство и друг на друга, договаривавшихся по мелочи с руководством своих предприятий и постоянно, хоть и косвенно, вовлеченных в процесс принятия решений.
Сказывалась тут и природа советского планирования, ориентированного на комплексность и целостность. Эта система, несмотря на чудовищную и непрерывно нарастающую бюрократизацию, все равно была ориентирована на интересы дела, интересы развития, которые формулировались не на самом верху партийно-государственной элиты, а получали выражение в результате коллективных усилий экспертов, управленцев и чиновников более низкого ранга на многих уровнях. Правила были весьма жесткими, и, например, любое решение о строительстве завода влекло за собой целую цепочку других решений — о строительстве жилья, об открытии магазинов, школ, детских садов, о создании железнодорожных станций и формировании новых маршрутов поездов и автобусов. Причем, как легко догадаться, это всегда выходило за рамки вопросов, касавшихся только одного ведомства или даже территориальных органов власти. Система Госплана порождала длинные цепочки согласований, необходимость комплексно увязывать между собой социальные и экономические решения.
Как и на Западе, сложная система горизонтальных и вертикальных согласований отнюдь не была бесконфликтной. И наряду с противоречиями между ведомствами и учреждениями она неминуемо выявляла и противоречия между своим высшим и средним звеном. Чем сложнее становилась система, тем менее эффективным делалось централизованное управление, которое сложилось во времена форсированной индустриализации. По сути дела, в 1960-е годы СССР вплотную подошел к своей собственной версии «революции менеджеров», выразившейся в первоначальном проекте экономической реформы, которую обычно связывают с именем тогдашнего председателя Совета министров Алексея Косыгина. Руководству предприятий готовы были предоставить широкую автономию, одновременно позволив налаживать горизонтальные связи. И в то же время каждое отдельное предприятие, напоминавшее, по выражению историка и социолога Павла Кудюкина, «индустриальную общину»[160], превращалось если и не в островок самоуправления, то, во всяком случае, в самостоятельный коллектив с общими интересами.
Нетрудно догадаться, что такое развитие событий не только не укрепляло позиции номенклатуры как пока еще только потенциального коллективного собственника средств производства, но, напротив, подрывало ее шансы консолидировать свое господство. Реформа, начатая в 1964 году, была свернута в 1968–1969 годах параллельно с подавлением силой советских танков демократических преобразований в Чехословакии. Совпадение здесь далеко не случайно, ведь именно начатая там экономическая реформа не только быстро поставила в порядок дня вопрос о политической демократизации, но и спровоцировало превращение Коммунистической партии Чехословакии именно в партию, пользующуюся поддержкой большинства населения и способную побеждать на выборах, но не занятую непосредственно вопросами хозяйственной деятельности, местного управления или заботой о повышении надоев коров.
Оценивая значение экономической реформы, которую в Чехословакии начали под влиянием первоначальных импульсов, полученных из СССР, Зденек Млынарж отмечает, что она «создала благоприятные условия для перемен в политической сфере»[161]. Децентрализация и дебюрократизация управления неминуемо вели к целому ряду политических и социальных последствий. «Прежде всего устранялась потребность в колоссальном государственном аппарате, директивно направлявшем каждый шаг хозяйственной деятельности. Теперь стало возможно постепенно преобразовывать этот аппарат, за исключением органов перспективного планирования, в административный аппарат предприятий и объединений и отделить его от политических, государственных органов. С этим была тесно связана перспектива отделения правящей партии от директивного руководства экономикой, что, в свою очередь, привело бы к сокращению раздутого партийного аппарата, поскольку вмешательство в хозяйственные дела составляло львиную долю содержания его деятельности. Вследствие таких перемен коммунистическая партия как общественный организм начала бы больше заниматься собственно политической, программной работой»[162]. Сочетание политической демократизации и децентрализации управления должно было затронуть и низовой уровень. Трудящиеся должны были получить «право на создание органов рабочего самоуправления на производстве»[163].
Рабочие советы и в самом деле были созданы, причем продолжали развивать свою деятельность вплоть до 1969 года (эти события и связанная с ними борьба за рабочий контроль на предприятиях получили название «второй Пражской весны»[164]). Окончательно островки производственной демократии были уничтожены в ходе «нормализации» лишь к 1970 году.
На первых порах чехословацкие реформаторы, как и их советские коллеги, надеялись, что, поднимая вопрос о повышении качества управления, они не только не подрывают систему, но, напротив, улучшают ее. «Демократическая система, — продолжает Млынарж, — не требовала бы ликвидации бюрократии как таковой, напротив, она, сняв критерии „политической благонадежности“, улучшила бы положение многих управленцев. С тоталитарным режимом были неотделимо связаны лишь привилегии узкой прослойки политического аппарата, сильного именно своей властью, а не значимостью для нормального функционирования общества»[165]. Увы, очень скоро им пришлось убедиться, что вопрос стоит в совершенно иной плоскости. Ведь теперь именно вопрос о власти становился центральным — не только в плане идеологическом и политическом, но также и в плане социальном. Начав с реформы управления, сторонники перемен, сами того не подозревая, создавали условия для формирования социалистической демократии, избавленной не только от господства номенклатуры, но в известном смысле и от власти профессиональных политиков. Переход практических вопросов в ведение демократических структур и технократических профессиональных команд лишал номенклатуру остатков экономического суверенитета, без которых и политическая власть, ограниченная жесткими нормами права, в значительной мере теряла смысл.
Курс на стабильность, провозглашенный в годы правления Леонида Брежнева как альтернатива подрывавшим позиции бюрократии реформам, вполне отвечал стремлениям и чаяниям советской номенклатуры. Уже на рубеже 1960-х годов Милован Джилас констатировал, что описанный им «новый класс» после смерти Сталина хочет «жить спокойно», его идеалом является не продолжение революции, а «мирная и обеспеченная жизнь»[166]. Суетливая активность Никиты Хрущева и реформаторские инициативы Алексея Косыгина нарушали это спокойствие. Свертывание реформ в начале 1970-х годов устранило угрозу стихийной управленческой демократизации, но не решило проблему эффективности. Эта проблема была по-своему решена (вернее — выведена за скобки) в 1973–1974 годах благодаря новой стратегии команды Леонида Брежнева. Эта стратегия имела две основные составляющие.
С одной стороны, резкий рост цен на нефть после арабо-израильской войны 1973 года создал условия для резкого расширения советского участия в глобальной экономике. Пытаясь с помощью нефтяного эмбарго заставить Запад отказаться от поддержки Израиля, арабы добились совершенно иного результата, радикально изменив структуру мировых рынков. Теперь СССР входил в систему глобального разделения труда в качестве поставщика сырья. А хлынувший на советскую экономику поток нефтедолларов (и возможность получения на Западе дешевого кредита) создавали у правящих кругов иллюзию ненужности реформ. Если мы что-то не можем произвести сами, мы это купим. Единственным сектором, по-прежнему нуждавшимся в собственных технологических инновациях и в эффективном управлении, оставалось оборонное производство, которое можно было поддерживать на высоком уровне централизованными усилиями, постоянным вливанием денег, привлечением наиболее ценных ресурсов и лучших кадров за счет других отраслей[167].
С другой стороны, проблему управления все равно надо было как-то решать. И если политика децентрализации была отвергнута, то на смену ей пришла своего рода «расщепленная централизация». Полномочия и ресурсы в очередной раз перераспределялись, но не сверху вниз, а непосредственно наверху.
Всякий, кто задумает проследить эволюцию советской системы управления в 1970-1980-е годы, будет поражен стремительным ростом числа отраслевых министерств и ведомств. Каждая отрасль и даже подотрасль производства стремилась получить собственную управленческую структуру, которая бы занималась только и исключительно ее делами. Если вниз полномочия нельзя было передавать, пришлось наверху до предела усиливать специализацию. Но именно эти новые ведомства уже превращались во все более замкнутые и самодостаточные корпорации, работавшие на себя. Природа планирования постепенно менялась. Вместо технического согласования решений Госплан теперь должен был стараться удовлетворять амбиции растущего числа отраслевых лобби, каждое из которых использовало любые административные и коррупционные инструменты для усиления своих позиций. Партийные начальники, впрочем, внакладе не остались. Ведь именно к ним обращались за поддержкой отраслевые лоббисты, стремившиеся добиться своих целей.
Сохранявшиеся в советской экономике диспропорции порождали своеобразную игру интересов, при которой обладание дефицитными ресурсами или продукцией становилось условием влияния и даже в известных пределах — власти. Хотя часто повторяемый тезис о тотальном дефиците всего и вся в советской экономике представляет собой идеологическое преувеличение, невозможно отрицать, что нехватка тех или иных товаров (не только потребительских) была в ней постоянным фактором, причем игравшим немалую роль в принятии решений на разных уровнях. «Государственная плановая экономика, — пишет историк Александр Шубин, — была рассчитана на производство либо массы стандартной (причем плохо стандартизированной) продукции, либо уникальных образцов сложной высококачественной техники. В итоге часть потребностей оказывалась неудовлетворенной, продукция делилась на обычную и дефицитную. Дефицит стал натуральной „валютой“, которая позволяла уравновешивать интересы в условиях отсутствия универсального денежного эквивалента»[168]. Такая «валюта» оказывалась ценнее, чем деньги, за которые не все и не всегда можно было получить (это касалось и связей между предприятиями в условиях все чаще случавшегося срыва плановых поставок). В итоге формировался теневой рынок, в котором подпольные бизнесмены и спекулянты играли далеко не самую важную роль. Это был рынок неформальных обязательств, связей и власти.
На такой почве коррумпированность высшего начальства стремительно усиливается. Но в то же время меняется и структура элиты. Партийно-государственная номенклатура уже не сплоченная группировка. И тем более не пресловутый «орден меченосцев», о котором мечтал Сталин. Теперь это конгломерат групп и кланов, каждый из которых имеет собственные «завязки» и взаимные обязательства со «своей» группой хозяйственных и региональных начальников.
Двигаясь в таком направлении, советская экономика к середине 1980-х уже вполне была готова к приватизации. Мало того что корпоративные структуры более или менее оформились, став самодостаточными, но и нарастала интеграция СССР в мировой рынок. Таким образом, переход к открытой экономике капиталистического типа выглядел уже для многих корпораций, связанных с сырьевым сектором, не только вполне возможным, но и привлекательным. По сути, траектория развития, по которой Россия идет вплоть до конца эпохи правления Владимира Путина, уже вполне оформилась в поздние советские годы.
В это же время на Западе разворачивается процесс, получивший название «контрреволюция акционеров». Если на востоке Европы угроза демократической конвергенции была предотвращена советским вторжением в Чехословакию и свертыванием «косыгинской» реформы, то в США и в Западной Европе элиты действовали менее грубо, но не менее решительно. Начавшееся повсеместно изменение структуры капиталистических корпораций привело к тому, что более или менее единая структура менеджмента раскололась. Высший менеджмент за счет приобретения крупных пакетов акций был интегрирован в класс собственников, а основная масса рядовых управленцев и бюрократов была лишена рычагов влияния на стратегические решения и превращена в обычных исполнителей, хорошо оплачиваемых и покорных наемных работников.
Показательно, что появление так называемого народного капитализма, когда все больше людей владело акциями предприятий, не только не сделало систему более демократичной и социально ориентированной, но, наоборот, усилило рыночные стимулы к получению краткосрочной выгоды за счет долгосрочных целей. Этот парадокс очень хорошо описывает британский экономист Алек Ноув: «Так называемых „собственников“ могут быть тысячи, даже миллионы, это могут быть небольшие вложения различных фондов и трастов. Но дело в том, что большинство из них даже не разбирается в том, долю в каких компаниях они приобрели или продали за прошедший год. Важно то, что „собственники“ и менеджеры фондов теперь имеют только самый краткосрочный интерес, состоящий в том, чтобы получить прибыль как можно быстрее, ведь они порой владеют этими акциями в течение всего нескольких недель, а иногда (как сказал один из дельцов с Уолл-стрит) всего в течение десяти минут»[169].
Как следствие, долгосрочные перспективы развития конкретной компании (и тем более отрасли) оказались подчинены всего лишь решению двух взаимосвязанных задач: росту прибыли и повышению цены акций на бирже. Инвестор зачастую покупает акции не для того, чтобы ими владеть, а чтобы их перепродать, что, в свою очередь, подчиняет рост промышленного капитала задачам увеличения капитала финансового. Производство, оставаясь объективно фундаментом экономики, превращается во второстепенный вопрос для тех, кто распоряжается ресурсами, а общественный интерес и вовсе исчезает из их поля зрения.
На политическом уровне тот же процесс выразился в торжестве неолиберализма, когда сперва правительства Маргарет Тэтчер и Рональда Рейгана в Британии и США, а потом и руководство других стран (включая и социал-демократов) начинают проводить не только меры по приватизации государственного сектора и демонтажу социального государства, но и последовательно ограничивают возможности демократических институтов влиять на какие-либо решения. Это делается под предлогом защиты рынка и бизнеса от бюрократического вмешательства, но армия бюрократов по ходу дела только растет, тогда как демократические институты выхолащиваются и отмирают. Демократия все более превращается в фасад, украшающий довольно неприглядное здание корпоративного господства.
Таким образом, не только советская элита к концу 1980-х годов была готова к приватизации, но и Запад был готов к тому, чтобы принять в свои объятия бывших соперников. Конвергенция происходила, но совершенно не таким способом, как мечтали Дж. Гэлбрейт и А. Д. Сахаров в 1960-е годы. Скорее, речь шла о негативной конвергенции, в ходе которой советскому обществу предстояло утратить свои социальные завоевания, а западное общество становилось все менее демократическим.
Однако в Советском Союзе оставалась нерешенной проблема идеологии. И дело не только в том, что в эту идеологию приватизация и окончательное превращение номенклатуры в корпоративную буржуазию не особо вписывалось (решили же эту проблему в Китае). Поскольку коммунистическая идеология играла в СССР примерно ту же организующую и сдерживающую (по отношению к произволу власти) роль, какую играет, например, конституционное право в США, на ее основе функционировала своеобразная система сдержек и противовесов, каналы обратной связи и вертикальной мобильности. Идеология одновременно (как и закон на Западе) легитимировала господство правящей элиты и сдерживала ее амбиции. Она пронизывала быт советских людей, регулируя общественное поведение, делая его предсказуемым. Этот идеологический порядок, конечно, не заменял отсутствующей демократии, но для большинства населения более или менее компенсировал ее отсутствие.
Коммунистическая идеология в ее советском варианте также требовала от власти постоянных достижений в социальном и экономическом развитии. Власть должна была не только постоянно чем-то делиться с народом, доказывая тем самым свою легитимность. Важно и то, что идея социально-экономического прогресса была жестко вписана в господствующую систему ценностей. Бюрократия советского типа формировалась в ходе индустриализации и модернизации, она обязана была служить данной цели или, по крайней мере, делать вид, будто служит. Мало того что это было обременительно, но и получалось с каждым годом все хуже. А снижение динамизма советской системы подрывало ее легитимность.
Неудивительно, что переход к капитализму начался с решительного демонтажа именно идеологии и связанных с ней институтов. Задним числом у многих людей, ностальгирующих по СССР, это создало идеалистическую иллюзию, будто именно отказ от идеологических догм породил крах системы, но в действительности (в строгом соответствии с теорией Маркса) дело обстояло совершенно наоборот. Эволюция системы породила у правящих кругов необходимость избавиться от оков идеологии.
Превращение в буржуазию всегда было тайной коллективной мечтой номенклатуры. В 1989–1991 годах эта мечта сбылась. Правящее сословие смогло, освободив себя от оков идеологии (а заодно и морали), стать полноценным классом, приватизировав не только собственность и власть, но в значительной мере и само государство. Разрыв между элитой и обществом не только окончательно оформился, но и приобрел характер непреодолимого противостояния, обострив социальные противоречия до такой степени, какой они уже давно не достигали в развитых капиталистических странах (хотя и там они стремительно нарастали).
Разумеется, как и любой сложный процесс общественной трансформации, превращение номенклатуры в буржуазию не могло произойти без серьезных издержек (от которых понесли урон и сами победители). Поскольку все советское государственное устройство было не только тесно увязано с господствующей идеологией, но и непосредственно соединено с интегрированной системой планирования и управления, раздел собственности закономерно сопровождался распадом страны. Ликвидация СССР в декабре 1991 года не только развязала руки новым «национальным» элитам, разделившим между собой наследие сверхдержавы, но и окончательно обрушило идеологические структуры, лишив их привязки к государственной традиции и истории. Историю теперь можно было не проживать, как часть собственного прошлого, неразрывно связанного с настоящим, а сочинять заново.
Разрушение хозяйственных связей стало не менее, а, скорее, даже более тяжелым стрессом для предприятий, чем открытие рынков для иностранной конкуренции, но именно эта катастрофа облегчила реализацию конкретных планов приватизации. Собственность уходила в частные руки за бесценок, ее легко было делить.
Значительная часть предприятий так и не оправилась от случившегося, а многие новые хозяева в итоге получили куски гораздо менее ценные, чем рассчитывали (хоть это было результатом их собственной политики). Произошла сырьевая примитивизация экономики, что сделало долгосрочное повышение эффективности практически невозможным — в рамках сложившейся структуры интересов.
Изменяя свою классовую природу, элита неминуемо вынуждена была изменить и свой персональный состав. Появились новые люди, не просто успешно примазавшиеся к правящему классу в процессе его формирования, но и активно влиявшие на этот процесс в своих интересах. Новая буржуазная элита так и не смогла полностью отделиться от традиционной бюрократии, но зато радикально изменила характер государственного управления, поставив его в зависимость от управления корпоративного. А силовые структуры, востребованные в процессе перехода как его защитники, сами сделались подобием бизнес-корпораций, часто вступающих в конкуренцию с другими такими же корпорациями.
Но самое главное изменение, которое произошло с отечественной элитой в результате превращения номенклатуры в буржуазию, состоит в том, что она полностью утратила заинтересованность в развитии и модернизации общества.
Советская бюрократия сформировалась в процессе индустриализации, ее структура формировалась для решения соответствующих задач и ее легитимность в значительной мере основывалась на том, что подобные задачи так или иначе решались. Теперь олигархия освободила себя от подобных обязательств точно так же, как и от старой идеологии (о которой старшее поколение начальников иногда ностальгически вспоминало в дни советских праздников). Ни структура власти, ни ее идеология, ни ее непосредственные интересы не диктовали уже новым хозяевам жизни необходимости что-то менять, развивать или хотя бы улучшать. Их золотой век раз и навсегда достигнут. Мечты сбылись.
А потому власть и олигархия в России начала XXI века, независимо от того, какие слова они писали на своих знаменах, оказались глубоко консервативными и враждебными всяческому прогрессу.
Реставрация капитализма в государствах, возникших на руинах Советского Союза, отнюдь не представляла собой просто возврата к прошлому или даже механического переноса на новую почву институтов, практик и производственных отношений, характерных для буржуазных обществ Запада. Такой перенос в принципе невозможен. Принципиально важно, однако, то, что капитализм не только вернулся туда, где потерпел крах в начале XX столетия, но и вернулся уже сразу в том виде, какой приобрел в результате реформ, революций и реставраций, происходивших на протяжении целой исторической эпохи. Тут можно вновь вспомнить Макса Вебера. Описывая события Первой русской революции, он пришел к выводу, что попытки копирования готовых образцов, сложившихся в рамках западного общества, не приблизят Россию к политической свободе: «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний зрелый капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импортирован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с „демократией“, а тем более со „свободой“ (в каком бы то ни было смысле). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих условиях шансы на выживание „демократии“, „свободы“ и пр. в долгосрочной перспективе? Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную волю в своем нежелании быть стадом баранов»[170].
Верная применительно к началу XX века, эта мысль тем более оказалась верна по отношению к России конца столетия. Но в то же время нельзя забывать, что буржуазные порядки формировались здесь не на пустом месте, а накладывались на уже имевшиеся социальные и политические практики. Капитализм пришел в Россию и другие государства, образовавшиеся на руинах СССР, не только как уже готовая система, которую, как считало большинство людей и в верхах и в низах общества, не надо было создавать, а достаточно было копировать, он был импортирован уже в своей неолиберальной форме. Этот режим со всеми его специфическими экономическими, политическими и культурными особенностями, включая отсутствие связи между накоплением капитала и развитием национальной промышленности, отнюдь не предполагал ни свободной конкуренции, ни тем более демократии. Постоянно звучавшие и в России, и на Западе идеологические мантры относительно преимуществ свободного рынка имели своей целью исключительно освобождение уже сложившихся и экономически необходимых монополий от государственного регулирования и социальной нагрузки.
Снижение государственного вмешательства в условиях экономики, которая (как показал еще Вебер) просто в силу технологических причин не может работать по законам классического рынка XVIII–XIX веков, означало неизбежное усиление корпоративного монополизма и способствовало формированию олигархического правления — как в сфере хозяйственной, так и в сфере политической.
Проблема западной корпоративной элиты в конце XX столетия состояла в том, чтобы сократить, а по возможности устранить участие масс в политике, не жертвуя формальными институтами парламентаризма, свободных выборов и другими завоеваниями либеральной демократии. Данная задача была решена через сочетание рыночных реформ с технократическим принятием решений, ставших «слишком сложными» для понимания рядового избирателя. Как отмечает Борис Капустин, это привело к устранению большинства как политического субъекта, сформировался «режим недопущения „народа“/демоса как специфической формы политической субъектности»[171]. Принципиальное различие между Востоком и Западом состояло, однако, в том, что в странах с устоявшимися демократическими институтами господство корпоративной олигархии наталкивалось на множество ограничений, а общество имело возможности и ресурсы для того, чтобы эффективно сопротивляться. Даже если капиталу удавалось противодействие развитого гражданского общества раз за разом преодолевать, достигалось это ценой потери времени, ослабления натиска и неминуемых уступок. В условиях постсоветских стран те же тенденции приобрели куда более масштабный, а главное, на первых порах всепроникающий характер, приобретая форму почти «естественного» и потому неудержимого процесса.
Антидемократическая реакция, развернувшаяся на Западе, соединилась с результатами вырождения советской номенклатуры, образовав своего рода синтез. Как отмечает британский экономист Винсент Барнетт, «постсоветская экономика в действительности была сконструирована путем наложения западного понимания рыночных процессов и импортированных технологий на существующие бюрократические порядки и остатки разрушающихся институтов плановой экономики», а в результате получилось «то, что описывается как мафиозный капитализм»[172].
Разумеется, сравнивая все еще сохраняющиеся на Западе демократические практики с тем, что творится на территории бывшего СССР и некоторых других стран, легко прийти к выводу о том, что именно номенклатурное прошлое нового правящего класса стало причиной всех этих бедствий. Но схожесть процессов, происходящих по обе стороны бывшего «железного занавеса», слишком очевидна, так же как и их взаимовлияние. Негативная конвергенция стала реальностью.
Остатки разложившихся и деградировавших советских общественных и политических структур с характерными для них практиками по-своему органично соединились с отношениями и практиками, свойственными позднему капитализму. Характерный для постсоветского общества бум потребления — не только количественный (стали потреблять больше, хотя не всегда приобретаемые вещи и продукты были лучше), но и качественный (разнообразие товаров и потребностей стремительно увеличивалось) — тоже был подготовлен позднесоветским периодом с его парадоксальным сочетанием бурно развивающегося потребительского общества и хронического дефицита, порожденного не только недостатками централизованного планирования, но и опережающим ростом заработной платы в 1960-1970-е годы. Однако именно превращение потребительской активности в важнейший аспект жизни, формирующий не только быт, но в значительной мере саму личность, сделали россиян еще более разобщенными. Промышленное производство сплачивает большие коллективы, потребление разобщает людей, реализуясь на уровне индивидов или, в лучшем случае, семей, домохозяйств.
Тем временем крупные промышленные объекты массово ликвидировались либо резко сокращали число работников. К тому же коллективы старели: в условиях массовых сокращений нанимать молодежь не было смысла. Разумеется, в 2000-е годы на волне экономического подъема появились новые заводы, но это чаще всего были сборочные предприятия. Они, во-первых, не требовали столь больших коллективов, как раньше, а во-вторых, нуждались в меньшем количестве квалифицированных кадров, людей, которые могли бы создать вокруг себя новую массовую культуру труда.
Триумф потребления в сочетании с разложением советской индустриальной системы радикально изменил как индивидуальное, так и массовое сознание. Для левых, опиравшихся исторически на силу организованных трудящихся, последствия были катастрофическими. И хотя в той или иной степени этот процесс можно было наблюдать во всех «старых» индустриальных странах, на территории бывшего СССР он развивался особенно быстро и драматично, приводя к наиболее масштабным изменениям. В странах Запада, где сохранялись институты гражданского общества, профсоюзы и партии, унаследованные от прежнего времени, переход оказывался хоть и болезненным, но менее резким.
В результате произошедших в 1990-2000-е годы социальных сдвигов уровень разобщенности между людьми оказался настолько велик, что даже говорить об «обществе» можно лишь условно. Горизонтальные связи между индивидами, солидарность, взаимодействие и доверие оказались сведены к минимуму. Возникающие сообщества не только формировались по достаточно случайным признакам, но и оказывались крайне нестабильными. Более или менее прочные связи существовали только внутри семьи, да и та переживала кризис. За пределами технических систем и формальных организаций (общий дом с единой системой отопления, общая работа с одним общим начальником) людей ничто не объединяло.
Это напоминает древнюю азиатскую деспотию, как она описана у Маркса (знаменитый «мешок с картошкой», объединенный извне жесткими границами государства), но и тут есть огромные различия. Дело в том, что, с одной стороны, в азиатской деспотии низовым элементом системы была община, внутри которой как раз связи, солидарность, иерархия и правила были очень четкими. В нынешней России не только никакой общины нет, но нет и ее современных аналогов (вроде трудовых коллективов в позднем СССР). А с другой стороны, в азиатских деспотиях была не просто свирепая и безжалостная власть, но и четко работающая дисциплинированная и организационно монолитная бюрократия. Эти государственные системы, не «прораставшие» вглубь общества, легко рушились от внешнего удара (будь то нашествие врагов или раскол элиты на самом верху), но, пока все было спокойно, работали стабильно и четко.
В постсоветских странах, напротив, аппарат власти оказался таким же, как и само общество. Он состоит из многочисленных индивидов и групп, ничем не объединенных, кроме формальных должностных инструкций, из людей совершенно коррумпированных, некомпетентных и не нуждающихся в том, чтобы хотя бы демонстрировать компетентность для сохранения своей позиции и продвижения карьеры. Азиатские деспотии были в своей основе системами нерыночными. В России и других постсоветских странах, напротив, не только рынку подчинено все, но и само государство, его функции и его инструменты приватизируются как неформально, так и формально. «Мешок», в котором должна храниться «картошка», весь прогнил и расползается на части.
В результате неолиберальных реформ в России сложилась элита, которая отчаянно держится за власть, но которой совершенно не нужна власть как таковая. Суть этого парадокса в том, что власть рассматривается лишь как техническое средство, как способ получить доступ к неограниченному количеству денег, к своего рода коррупционной ренте, составляющей суть и главный смысл управления. Деньги, привилегии, всевозможная роскошь и наслаждения, все то, что можно получить лично для себя с помощью занимаемой должности, — вот ради чего используется власть. Поэтому у представителей правящей олигархии нет ни стремления к власти как таковой, ни ощущения, что «ты держишь в руках нерв исторически важного процесса», о котором говорил Макс Вебер[173].
Неминуемо возникает вопрос: как в таком обществе может произойти революция и как могут быть проведены реформы (не только прогрессивные, но вообще какие-либо)? Но точно так же очевидно, что поддержание даже среднесрочной стабильности в такой стихийно и необратимо разрушающейся системе невозможно. Слабость общества неминуемо оборачивается непропорциональными возможностями для любой консолидированной, организованной и осознающей свои стратегические задачи группы, которая в случае успеха сама превращается в новый центр не только политической, но и социальной «кристаллизации». В известной степени такую роль играла большевистская партия в российском обществе, пережившем потрясения Первой мировой и Гражданской войн. Однако в начале XXI века отсутствуют и условия, сделавшие возможным формирование того типа «авангардной партии», которая сама была продуктом не только революционной идеологии, но и бурного, хоть и короткого индустриального подъема 1890-1910-х годов.
Каким образом может в России сложиться новая общественная сила, способная реструктурировать и консолидировать общество? И будет ли эта сила левой (да и вообще прогрессивной)?