Всякий, кто изучает становление социологической науки, обнаруживает, что все три ее основателя — Карл Маркс, Эмиль Дюркгейм и Макс Вебер — в той или иной степени связывали представления о будущем индустриального общества с социализмом. Конечно, их позиции были разными: если Маркс отстаивал необходимость революционного преобразования существующей системы, то Дюркгейм возлагал надежды на социальные реформы, а взгляд Вебера на социализм был одновременно заинтересованным и скептическим[131]. Но в данном случае важно не то, чем различались их представления о будущем, а то, что, анализируя капиталистический порядок, все они неминуемо приходили к выводу о том, что социализм представляет собой закономерный и логичный ответ на его противоречия. Однако противоречиями буржуазного развития определяется не только потребность в социалистических преобразованиях, но и проблемы, трудности и трагические неудачи, которые также закономерно возникают на таком пути. Эти проблемы болезненно осознавали уже и сами революционеры XX века, но часто не могли найти для них решение. И не только потому, что не хватало опыта или теоретических инструментов, но и потому, что возможности социальных преобразований, пусть и закономерно назревших, были ограничены исторически.
Троцкий связывал бюрократизацию советской системы прежде всего и главным образом с проблемами распределения. При этом, как и во многих других случаях, автор «Преданной революции» ссылается на авторитет Ленина. «Именно благодаря тому, что Ленин, согласно всему своему интеллектуальному складу, придает концепции Маркса крайне заостренное выражение, он обнаруживает источник дальнейших затруднений, в том числе и своих собственных, хотя сам он и не успел довести свой анализ до конца. „Буржуазное государство без буржуазии“ оказалось несовместимым с подлинной советской демократией. Двойственность функций государства не могла не сказаться и на его структуре. Опыт показал, чего не сумела с достаточной ясностью предвидеть теория: если для ограждения обобществленной собственности от буржуазной контрреволюции „государство вооруженных рабочих“ вполне отвечает своей цели, то совсем иначе обстоит дело с регулированием неравенства в сфере потребления. Создавать преимущества и охранять их не склонны те, которые их лишены. Большинство не может заботиться о привилегиях для меньшинства. Для охраны „буржуазного права“ рабочее государство оказывается вынуждено выделить „буржуазный“ по своему типу орган, т. е. все того же жандарма, хотя и в новом мундире»[132].
Развивая эту мысль, Троцкий констатирует: «Тенденции бюрократизма, душащие рабочее движение капиталистических стран, должны будут везде сказаться и после пролетарского переворота. Но совершенно очевидно, что чем беднее общество, вышедшее из революции, тем суровее и обнаженнее должен проявить себя этот „закон“; тем более грубые формы должен принять бюрократизм; тем большей опасностью он может стать для социалистического развития. Не только отмереть, но хотя бы освободиться от бюрократического паразита препятствуют советскому государству не бессильные сами по себе „остатки“ господствовавших ранее классов, как гласит чисто полицейская доктрина Сталина, а неизмеримо более могущественные факторы, как материальная скудость, культурная отсталость и вытекающее отсюда господство „буржуазного права“ в той области, которая непосредственнее и острее всего захватывает каждого человека: в области обеспечения личного существования»[133].
Маркс был, безусловно, прав, когда видел, как в индустриальной цивилизации формируются предпосылки социализма и потребность в нем, но возможность перехода к новой системе окончательно созревает все же именно в условиях, когда человечество технологически получает возможность вырваться за пределы классического индустриализма. В этом плане все антикапиталистические революции XX века были изначально обреченными в той или иной форме на историческое поражение. Но значит ли это, что они были «преждевременными»? Отнюдь нет. Ибо вызревание новых производственных и общественных отношений не происходит в один момент, «сразу» и непременно «после» того, как определенная технологическая система сама достигает зрелости. История не знает упорядоченных и строго последовательных линейных процессов, существовавших лишь в бюрократизированном сознании немецких социал-демократов и советских профессоров марксизма-ленинизма. XX век стал эпохой ранних социалистических революций точно так же, как XV–XVII века были эпохой ранних буржуазных революций, без которых известные нам формы буржуазного гражданского общества просто не могли бы сложиться. Эти формы в действительности предшествовали индустриальной революции или происходили на фоне ее самых первых проявлений, лишь намекавших нам на ее будущие масштабы[134].
Точно так же и бюрократическая централизация, сопровождавшая как становление советского планирования, так и развитие социального государства в Западной Европе, была отнюдь не продуктом некого изначального «порока», заложенного в идее социализма или государственного регулирования (как упорно пытался доказать Фридрих фон Хайек), а результатом исторического противоречия между объективно назревшей в индустриальном обществе потребности в планировании и незрелостью его организационно-технологических возможностей, которые не позволяли ему принять иную форму, кроме централистско-бюрократической (противоречие, которое очень остро уловил Макс Вебер в своих прогнозах).
Ранние социалистические революции, как и социал-демократические реформы, продемонстрировали возможность всеобщего участия в управлении, не создав условий для его эффективности и превратив массовое вовлечение народа в процесс принятия решений из инструмента демократизации в канал вертикальной мобильности при формировании новой бюрократии, пополняющей свои ряды из народных масс.
В свою очередь, стремление строить социалистическое общество на прочном фундаменте эффективной индустриальной экономики не только подвергалось критике, но даже воспринималось некоторыми мыслителями как основной источник авторитаризма, воцарившегося в советской России и других странах, где к власти пришли коммунистические партии. Так, Альбер Камю жаловался на развитие «технической цивилизации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и социализм»[135]. Веру в технический прогресс Маркс, по мнению французского писателя, разделял «с такими же восторженными буржуазными идеологами»[136]. В итоге возникает общество, «поклоняющееся культу производства», а «небесные врата остаются закрытыми»[137].
Видеть корни авторитаризма в логике индустриализма гораздо более верно, чем выводить все произошедшее из идеологии. Но, к несчастью, развитие индустрии было объективным требованием XX века. И более того, далеко не везде и не всегда, как мы знаем, оно приводило к отрицанию свободы. Тем не менее попытки многих левых оправдываться и мучительно искать в идеях основоположников «изначальную ошибку» или «упущенную возможность», как это делают многочисленные авторы от Камю до Хоннета, демонстрируют не столько потребность в обновлении социализма, сколько неспособность к историческому и социологическому мышлению, а потому не имеют никакого смысла для тех, кто стремится возродить движение и идти вперед в изменившихся условиях.
Если отождествление капитализма и демократии является не более чем идеологической формулой, возникшей задним числом на том основании, что именно в рамках буржуазного общества сложились к концу XIX века современные демократические формы государственной организации, то вопрос о том, предполагает ли развитие капиталистической системы сохранение и развитие демократии, или, напротив, создает для нее все новые и новые угрозы, является в высшей степени актуальным. С одной стороны, историческим фактом является то, что демократические порядки внедрялись первоначально в западных, а потом и в иных обществах именно под давлением снизу. Буржуазные классы постоянно сдерживали набиравшие силу процессы демократизации: борьба чартистов за всеобщее избирательное право в Британии XIX века, выступления суфражисток за равноправие женщин на рубеже XIX и XX веков, движение за гражданские права в США 1960-х годов, когда реальную возможность участия в политике для чернокожего меньшинства на юге Америки приходилось в буквальном смысле завоевывать, — лишь несколько наиболее известных примеров того, как демократизация происходила через острый конфликт и противостояние с буржуазным истеблишментом. С другой стороны, все же борьба эта именно в рамках капиталистического общества смогла завершаться победами. Существование независимых судов, позволяющих непредвзято решать хозяйственные споры и защищать права собственности, необходимое для воспроизводства данного порядка, создает предпосылку как минимум для индивидуальной свободы и гражданского равноправия. Это привело Й. Шумпетера к оптимистическому выводу: «Буржуазия может смириться или даже одобрить беззаконие, но только в качестве временной меры»[138].
Куда более пессимистичным на сей счет был взгляд Макса Вебера. Анализируя развитие корпоративного капитализма, он предупреждал, что нет причин видеть в нем основание для демократии, поскольку «все экономические тенденции ведут к возрастанию „несвободы“»[139], а индустриальная организация производства требует неминуемого усиления бюрократии «как сердцевины любого массового управления»[140]. В этом плане капитализм и социализм вынуждены будут сталкиваться с одними и теми же проблемами, независимо от идеологии. И угроза демократии порождена именно этой объективной динамикой массовой индустриализации. Размышления Вебера приводят его к трагическому пророчеству: в условиях формирующегося индустриального общества и капитализм, и социализм в равной степени обречены быть бюрократическими. И главный вопрос в данной ситуации состоит уже не в том, возможна ли социалистическая демократия, а в том, насколько велики шансы на выживание у демократии буржуазной. Но с другой стороны, не является ли попытка выхода за пределы капитализма одновременно и шансом спасти буржуазную демократию от закономерного саморазрушения?
Психологические и организационные механизмы, предопределившие поражения левых, были, увы, точно предсказаны еще Максом Вебером, напоминавшим, что ни один борец за общественное благо не сможет обойтись без политического аппарата, живущего по собственной логике. «Ему он должен обещать необходимое (внутреннее и внешнее) вознаграждение — мзду небесную или земную, — иначе „аппарат“ не работает. Итак, в условиях современной классовой борьбы внутренним вознаграждением является утоление ненависти и жажды мести прежде всего: Ressentimenta и потребности в псевдоэтическом чувстве безусловной правоты, поношении и хуле противников. Внешнее вознаграждение — это авантюра, победа, добыча, власть и доходные места. Успех вождя полностью зависит от функционирования подвластного ему человеческого аппарата. Поэтому зависит он и от его — а не своих собственных — мотивов, то есть от того, чтобы свите, красной гвардии, провокаторам и шпионам, агитаторам, в которых он нуждается, эти вознаграждения доставлялись постоянно. То, чего он фактически достигает в таких условиях, находится поэтому вовсе не в его руках, но предначертано ему теми преимущественно низкими мотивами действия его свиты, которые можно удерживать в узде лишь до тех пор, пока честная вера в его личность и его дело воодушевляет по меньшей мере часть товарищества (так, чтобы воодушевлялось хотя бы большинство, не бывает, видимо, никогда). Но не только эта вера, даже там, где она субъективно честна, в весьма значительной части случаев является, по существу, этической „легитимацией“ жажды мести, власти, добычи и выгодных мест — пусть нам тут ничего не наговаривают, ибо ведь и материалистическое истолкование истории — не фиакр, в который можно садиться по своему произволу, и перед носителями революции оно не останавливается! — но прежде всего: традиционалистская повседневность наступает после эмоциональной революции, герой веры и прежде всего сама вера исчезают или становятся — что еще эффективнее — составной частью конвенциональной фразы политических обывателей и технических исполнителей. Именно в ситуации борьбы за веру это развитие происходит особенно быстро, ибо им, как правило, руководят или вдохновляют его подлинные вожди — пророки революции. Потому что и здесь, как и во всяком аппарате вождя, одним из условий успеха является опустошение и опредмечивание, духовная пролетаризация в интересах „дисциплины“. Поэтому достигшая господства свита борца за веру особенно легко вырождается обычно в совершенно заурядный слой обладателей теплых мест»[141]. Эта проблема, продолжал Вебер, встает перед каждым, кто всерьез собирается говорить о «будущем социализма» или даже о «международном умиротворении»[142].
Увы, никакого однозначного решения, кроме призыва к политикам помнить об ответственности за последствия своих решений и действий, великий социолог так и не предложил. Однако с высоты исторического опыта, в том числе и накопленного за прошедшие три десятилетия, мы можем сказать, что ответ в принципе лежит за пределами теории. Ошибкой было представление, свойственное социалистам первой половины XX века, будто новое общество может быть построено с одной попытки (даже если эта попытка окажется первоначально удачной), точно так же, как, к сожалению, необоснованными оказались и реформистские надежды на постепенный или тем более «эволюционный» переход к новому общественному порядку. Социалистическое преобразование своей собственной страны и мира в целом становится реальностью лишь как исторический итог многих попыток, реформ, революций, реставраций и новых революций, конфликтов, позволяющих накапливать необратимые изменения в долгосрочной перспективе, корректировать совершаемые ошибки, выбираться из тупиков. И именно последовательность таких попыток и составляет суть революционного процесса. Но отсюда отнюдь не следует, будто изначально поставленный вопрос о политической ответственности теряет смысл. Относительность любого достигнутого успеха не отменяет необходимости закреплять его в общественных институтах и отношениях, преобразуя структуры экономики, меняя соотношение классовых сил.
Совершенно очевидно, что экономическим основанием для социализма является не падение зарплат, бедственное положение трудящихся и упадок хозяйства, а наоборот, развитие производительных сил. Такова была позиция Карла Маркса, то же самое утверждали и социал-демократы начала XX века, так же мыслил и Макс Вебер. Критикуя большевиков и радикальное крыло немецких социал-демократов, в том числе отвергая как «неразумное» требование социализации финансов в условиях царившей в Германии послевоенной разрухи и пытаясь после поражения Баварской и Венгерской советских республик отговорить своих молодых друзей Отто Нейрата и Дьердя Лукача (состоявших в поверженных революционных правительствах) от участия в новых подобных попытках, Вебер постоянно подчеркивал, что выступает против преждевременных радикальных мер именно «с точки зрения возможного будущего социализма»[143]. Преждевременно радикальная политика не только приведет к поражению, но и обрушит общество «в бездну идиотской реакции»[144]. Ссылаясь на тяжелое хозяйственное положение в Германии и отсталость России, выдающийся социолог писал молодому Дьердю Лукачу: «Я абсолютно убежден, что эти эксперименты могут иметь и будут иметь в качестве своего следствия одну лишь дискредитацию социализма на ближайшие сто лет»[145].
В известном смысле слова Вебера оказались пророческими, но в то же время не стоит забывать и того, что создатель «понимающей социологии» совершенно неверно оценивал перспективы большевистского режима, будучи уверен в его скором крахе, после которого наступит неминуемая черносотенная реакция. Иными словами, прогноз, вроде бы и верный, основан был на неправильном понимании текущей ситуации.
Вебер считал, что большевистская партия, опирающаяся не на организованный пролетариат, а на деклассированную солдатскую и крестьянскую массу, будет не в состоянии удержать контроль над ситуацией, а возглавляющая революцию марксистская интеллигенция обречена пойти на поводу поддерживающей ее толпы. И дело не только в авторитарных методах революционеров, но прежде всего в том, что никакую прогрессивную повестку, опираясь на такую массу, осуществить будет невозможно, любые жертвы окажутся напрасными.
Эту позицию Вебер аргументировал во время ставшего легендарным спора с Йозефом Шумпетером. Вот как описывает этот эпизод историк Тимофей Дмитриев: «Весной 1918 года посетители венского кафе „Ландман“ на Рингштрассе, что напротив Венского университета, стали невольными свидетелями спора между несколькими респектабельными господами, который, начавшись вполне мирно, затем перерос в ожесточенную перепалку и кончился тем, что один из участников спора в сильном волнении выбежал на улицу. Этот спор в кафе разгорелся между Максом Вебером и австрийским экономистом Йозефом Шумпетером. Вебер пришел на встречу в сопровождении Людо Морица Гартмана, специалиста по античной истории; поводом для встречи послужила необходимость обсудить важный академический вопрос. Однако в ходе разговора речь зашла о революции в России. Шумпетер заявил, что благодаря ей социализм перестал быть „бумажной дискуссией“ и теперь вынужден доказывать свою жизнеспособность на практике. На это Вебер возразил, что попытка ввести социализм в России, учитывая уровень ее экономического развития, есть, по сути дела, преступление и что социалистический эксперимент неминуемо окончится катастрофой. В ответ Шумпетер холодно заметил, что такой исход вполне вероятен, но что Россия при этом представляет собой „прекрасную лабораторию“. Тут Вебер не выдержал и взорвался: „Лабораторию с горой трупов!“ Шумпетер парировал: „Как и любой другой анатомический театр“»[146].
Спор разгорался и становился все более яростным. Вебер говорил «все резче и громче, Шумпетер — саркастичнее и тише». К спору начали прислушиваться посетители кафе. Наконец Вебер в сильном возбуждении вскочил со своего места и со словами «Это уже невозможно выносить!» выбежал из кафе на Рингштрассе. Гартман догнал его, вручил забытую в кафе шляпу и попытался успокоить, но все напрасно. На что Шумпетер флегматично заметил: «Ну как можно поднимать такой крик в кафе?»[147]
Показательно, что метафора «лаборатории» применительно к СССР использовалась не только Шумпетером, но и Дж. М. Кейнсом, который видел в советской России «лабораторию жизни», признавая, что в этой лаборатории постоянно случаются аварии, после которых выносят трупы — неизбежное следствие масштабного и рискованного, но необходимого эксперимента[148].
Заметим, что и Шумпетер, и Кейнс рассуждали о советской России 1920-х годов, задолго до сталинского «Большого террора». Уже в начале 1930-х, оценивая результаты коллективизации и ускоренную реализацию первого пятилетнего плана («Пятилетку — в четыре года»), Кейнс пришел к куда менее оптимистичным выводам: «Быстрый переход вызовет столь значительное разрушение благосостояния, что новое состояние будет поначалу значительно хуже прежнего, а великий эксперимент будет дискредитирован»[149].
Тем не менее события, произошедшие в советской России, оказали огромное влияние на остальной мир, а главное — способствовали социальным и политическим изменениям во многих других странах. Сравнивая опыт русской революции с французской и китайской, американская исследовательница Теда Скочпол отмечает, что подобные перевороты стимулируют преобразования еще и тем, что правящие элиты во всем мире «вынуждены отвечать на вызовы или угрозы усиливающихся национальных государств, порожденных революциями»[150]. Угроза пролетарских и крестьянских восстаний, недвусмысленно обозначившаяся благодаря быстрому распространению большевистских идей не только на Западе, но и на периферии капиталистического мира, заставляла господствующие классы проводить реформы и смягчать свои методы управления[151]. А потому сводить исторический эффект русской революции только к дискредитации идеи социализма, даже если признать поражение «большевистского эксперимента», было бы фактической ошибкой.
Как бы ни расходились взгляды западных мыслителей, наблюдавших за советским экспериментом в реальном времени, они едины были в том, что трагические последствия происходящих в России событий предопределены не самой природой социализма, а именно попыткой построить его в крайне неблагоприятных условиях, в стране с незрелой экономикой, под давлением крайней необходимости, заставлявшей участников событий торопиться и совершать непоправимые ошибки. В конце концов, даже многие советские граждане, пострадавшие от политики Сталина в 1930-е годы, готовы были ее задним числом оправдывать, ссылаясь на объективную необходимость ускорить развитие[152]. Авторитаризм большевистской политики справедливо связывался именно с этими объективными условиями, отнюдь не благоприятствовавшими расцвету демократии. В итоге применяемые советским режимом диктаторские меры, в свою очередь, не только дискредитировали социалистическую программу, но и сами по себе вели к накоплению проблем и противоречий, неминуемо отражавшихся на экономических и социальных результатах, достигнутых в СССР.
Однако насколько бы ни были логичны подобные рассуждения в устах сторонних наблюдателей, политический процесс развивается по собственной логике. И показательно, что Вебер видел проблемы не только в отсталой России, но и в передовой Германии, которой он предсказывал не светлое будущее, а приход к власти реакционных сил (что, увы, и реализовалось после победы Адольфа Гитлера, хоть и не в такой форме, о которой думал выдающийся социолог). И применительно к немецкой ситуации права оказалась нелюбимая Вебером Роза Люксембург, предсказавшая, что поражение социализма автоматически означает победу нового варварства.
Невозможно не согласиться с британским экономистом Алеком Ноувом, писавшим: «Очевидно, что демократический социализм возможен только в условиях, когда его поддержит большинство населения. На сегодня это не так, несмотря на депрессию и безработицу. Приходится признать, что только куда более масштабный крах существующего порядка убедит наших граждан в том, что настало время для фундаментальной альтернативы ему»[153].
К сожалению, политическим и психологическим условием для начала радикальных преобразований является именно системный кризис, неминуемо сопровождаемый упадком производства, снижением уровня жизни, а иногда и настоящей хозяйственной разрухой. Социализм становится потенциально возможным благодаря росту производительных сил и развитию общества, но переход к нему становится реально возможным именно тогда, когда и экономика, и общество оказываются в тяжелейшем кризисе (что неминуемо включает в себя разрушение производительных сил и распад социальных связей). Это противоречие неизбежно порождается самой логикой капиталистического развития. Оно в значительной мере предопределило трагический характер событий русской революции 1917 года, да и других революций XX века. Оно не может быть сведено к вопросу об уровне развития экономики, якобы «недостаточно созревшей для социализма», поскольку даже в странах, находящихся на высоком уровне развития, радикальные перемены начинаются именно тогда, когда предшествующая система оказывается в руинах.
Подводя итоги собственного революционного опыта, Ленин не отрицал того, что события развивались совершенно не так, как требовали теория и программа социалистического движения. Однако «полная безвыходность положения, удесятеряя тем силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропейских государствах»[154]. Таким образом, вопрос, стоявший в повестке дня, не сводился к построению социализма и тем более — демократии. Речь шла о том, чтобы сохранить и обеспечить минимальные условия для цивилизованного бытия и социального развития.
Практическую проблему, вставшую перед большевиками, очень хорошо сформулировал Карл Каутский, показав, что коммунисты, обосновывающие необходимость социализма развитием производительных сил, оказались у власти в тот момент, когда производительные силы подвергались разрушительному воздействию кризиса, и именно благодаря этому кризису. Но, по мнению Каутского, получается, что именно в тот момент, когда социалисты имеют наибольший шанс прийти к власти, им делать этого категорически не следует: «Наконец, всеобщее благосостояние означает непрерывное развитие производства. Разрушение капитализма еще не социализм. Где капиталистическое производство не может тотчас же перейти в социалистическое, там первое должно остаться в силе, иначе произойдет перерыв производственного процесса, а с ним и массовая нищета, которой современный рабочий так же сильно боится, как и безработицы»[155].
На первый взгляд это звучит совершенно убедительно — в начале XXI века так же, как и в начале XX столетия. Но проблема в том, что разрушение производительных сил, кризисы и периодические спазмы массового обнищания тоже представляют собой продукт развития производительных сил при капитализме. И более того, именно повторяемость и неизбежность подобных событий как раз и является важнейшим аргументом в пользу социалистических преобразований.
Получается стандартное противоречие, о котором уже не раз писали как левые, так и правые публицисты. Когда капитализм работает, нам не нужен социализм. Когда капитализм не работает, мы не можем себе позволить социализм.
Хотя Каутский и не говорит это впрямую, логика его мысли состоит в том, чтобы постепенными реформами подготовить условия для возникновения социалистического общества, а затем так же плавно и безболезненно перейти к нему. Именно такой линии придерживалась европейская социал-демократия в эпоху, когда она еще способна была вырабатывать политическую линию. Однако история конца XX века не только показала, что реформы могут быть обратимыми, но и продемонстрировала, что, даже подняв производительные силы на новый, небывалый уровень, капитализм вновь обрушивает общество в кризис, сопровождающийся разрушениями и социальной дезорганизацией.
Именно это делает революции неизбежными. Но как все же быть с противоречием, обозначенным Каутским?
Опыт XX века приводит нас к выводу, что мы просто не можем разделить социалистическую повестку и повестку демократических реформ, ориентированную на куда менее амбициозные, но не менее значимые для общества цели. Социалистические преобразования будут успешными именно в той мере, в какой они решают не только задачи построения нового общества, но и задачи спасения и стабилизации общества как такового. При этом объективной основой для социалистического преобразования становится не только имеющаяся в наличии (в данной стране и в данный момент) реальная экономика, но и весь потенциал производительных сил и научного знания, достигнутый на данный момент человечеством в целом. Именно опора на этот общемировой потенциал обеспечивал, пусть и частичный и обратимый, успех социалистических экспериментов прошлого, и именно он является главным фундаментом для проведения любой успешной левой политики в будущем. Это отнюдь не значит, будто нет шансов добиваться значимых результатов в рамках каждой конкретной страны. Но ключом к успеху становится не опора на собственные силы, не попытка закрыться от мира, а, наоборот, готовность использовать глобальный опыт и стремление влиять на внешний мир.