К книге
Долгое отступлениеЧАСТЬ 1 СОЦИАЛИЗМ КАК ПРОБЛЕМА. ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИЯ КАК ПРАКТИКА
26%
ЧАСТЬ 1 СОЦИАЛИЗМ КАК ПРОБЛЕМА. ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИЯ КАК ПРАКТИКА
5

Уже в 1918 году заявления и тем более действия большевиков вызвали серьезные протесты в социалистическом движении, причем не только со стороны правых социал-демократов, таких как Карл Каутский, но и со стороны представителей его левого крыла. Разгон Учредительного собрания воспринимался как грубое нарушение принятых самими же большевиками обязательств. Молодой Дьердь Лукач видел в большевизме «неразрешимую моральную проблему», поскольку его средства мало отличаются «от средств старого миропорядка, по праву ненавидимых и презираемых»[86]. Поэтому нужно в любом случае придерживаться принципов демократии, даже если это потребует «чрезвычайного самоотречения и самоотвержения от тех, кто к ней стремится честно и сознательно»[87].

Такой же, в сущности, позиции придерживалась и Роза Люксембург, поддержавшая в целом политику Ленина, но резко критиковавшая большевиков за диктаторские действия и отказ от демократических принципов, лежащих в основе социализма. Отсюда ее знаменитая формула: «Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии — сколь бы многочисленными они ни были — это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. Не из-за фанатизма „справедливости“, а потому, что от этой сути зависит все оживляющее, исцеляющее и очищающее действие политической свободы; оно прекращается, если „свобода“ становится привилегией»[88].

Однако трагизм ситуации состоял в том, что политическая реальность не оставляла участникам событий «хороших» и демократических вариантов выхода из ситуации. Эту мысль четко сформулировала сама Роза Люксембург: «Просто не существует — как бы парадоксально это ни звучало — какой-то правильной тактики, которой мог бы воспользоваться русский пролетариат»[89]. Хотя обстоятельства русской революции были неблагоприятны для успеха социализма, отказ от радикальных преобразований для пролетариата, уже получившего власть, оказался бы актом «предательства по отношению к самому себе»[90]. А самое главное — не очевидно, что твердое и неукоснительное следование требованиям демократии, в свою очередь, гарантировало бы торжество свободы, а не победу авторитарной реакции, о чем сама же Роза Люксембург прямо предупреждает (и о чем свидетельствует история многих других революций XX века).

НАСЛЕДИЕ ЯКОБИНЦЕВ

Социолог Федор Степун, позднее высланный из России, вспоминая свои встречи с Лениным, заметил, что «его главный талант — невероятный дар упрощения»[91]. Но именно этот «дар упрощения», которым отличался лидер большевиков, позволил ему выработать оптимальную революционную тактику в чрезвычайных условиях 1917 года, когда, не решив вопрос власти, невозможно было остановить сползание общества к хаосу. Понимание трагической невозможности «хорошего» решения объединяет большую часть добросовестных критиков большевизма. Николай Бердяев, не поддерживавший коммунистов и высланный ими из России в качестве одного из пассажиров знаменитого «философского парохода», признавал, что демократических вариантов для решения проблем России в 1917–1920 годах просто не имелось: «Только диктатура могла остановить процесс окончательного разложения и торжества хаоса и анархии. Нужно было взбунтовавшимся массам дать лозунги, во имя которых эти массы согласились бы организоваться и дисциплинироваться, нужны были заражающие символы. В этот момент большевизм, давно подготовленный Лениным, оказался единственной силой, которая, с одной стороны, могла докончить разложение старого и, с другой стороны, организовать новое. Только большевизм оказался способным овладеть положением, только он соответствовал массовым инстинктам и реальным соотношениям. И он демагогически воспользовался всем»[92].

Разумеется, осознание трагизма русской политической ситуации 1917–1920 годов вело разных людей к разным выводам. Но если христианский социалист и мыслитель Бердяев мог позволить себе одновременно осудить большевиков с моральной точки зрения и понять их правоту с точки зрения практической политики, то сами участники социалистического движения должны были сделать выбор. Именно поэтому и Дьердь Лукач, и Роза Люксембург, несмотря на все свои сомнения и обоснованную критику, все же сделали выбор в пользу Ленина[93].

В противоположность им Каутский, критикуя диктаторские меры большевиков, принципиально не задается вопросом о том, как иначе можно было действовать в сложившейся ситуации, в конкретных российских условиях 1918 года. Сдать власть силам контрреволюции? Сложить оружие? Легко догадаться, что подобная альтернатива была неприемлемой не только для большевиков, но и для значительной части русского общества, выступавшего за радикальный разрыв с монархическим прошлым.

Будучи хранителем марксистской ортодоксии, Каутский искренне считал: для победы в споре достаточно показать, что его оппоненты отклонились от того или иного положения теории Маркса, приверженность к которой декларировали. И он был прав, уличая Ленина в теоретической непоследовательности. Ленин хоть и опирается на Энгельса, неоднократно его цитируя, но говорит иное. И невозможно не видеть различий между ними. Однако порождены ли эти различия только их взглядами на демократию как теоретическую проблему или все же практическими условиями, в которых формировались их позиции? И если практика требовала отступления от готовых (и по сути, абсолютно правильных) рецептов классического марксизма, то теоретическое осмысление произошедшего надо начинать с оценки именно практики.

Оказавшись в ситуации реальной, а не воображаемой революции, причем происходившей на фоне уже идущей войны и вакуума власти, возникшего при крушении старого режима, большевики вынуждены были действовать применительно к обстоятельствам, но это не значит, будто они не имели в своем интеллектуальном багаже никакого опыта, на который могли бы опереться, принимая свои решения. Английские революционеры XVII века соотносили свои поступки с библейскими сюжетами, французы сто лет спустя оглядывались на республиканские традиции классической античности, а их русские последователи начала XX века — уже на идеи и опыт самих французов.

Вступая в противоречие с привычными идеями марксистского социализма, Ленин вполне вписывался в другую революционную традицию — якобинскую[94]. И дело тут не только в идейной преемственности, но и в схожести практической ситуации, в которой оказался революционный режим во Франции 1793 года и России 1918–1919 годов. У Каутского с его великолепным профессорским социализмом почерпнуть было в сложившихся обстоятельствах нечего. А вот Робеспьер и Сен-Жюст давали руководителям молодого советского государства конкретные образцы политических решений. Другой вопрос — насколько эти решения были верны с точки зрения социалистической перспективы.

Не большевики, а именно французские революционеры провозгласили принцип — никакой свободы для врагов свободы. Объясняя необходимость террора, Максимилиан Робеспьер четко сформулировал мысль, которая Лениным позднее будет повторяться в почти неизменном виде: «Для того чтобы создать и упрочить среди нас демократию, чтобы прийти к мирному господству конституционных законов, надо довести до конца войну свободы против тирании»[95]. В этом плане очень показательно, что, защищая проводимую советской властью жесткую политику, Ленин подчеркивал: «без такой диктатуры, т. е. без систематического, беспощадного, не останавливающегося ни перед какими буржуазно-демократическими формулами подавления сопротивления эксплуататоров, немыслим не только социалистический, но и последовательно демократический переворот, немыслимы никакие серьезные меры борьбы с кризисом и разрухою, созданною войною»[96]. Точно такой же логики придерживались и вожди Великой Французской революции, подавляя восстание в Вандее и разворачивая репрессивные кампании против спекулянтов и «подозрительных».

Переворот, происходивший в России начала XX века, решал в значительной мере задачи, которые стояли еще перед французской революцией, разрушая не только буржуазные порядки, но и традиционные добуржуазные отношения, которые на практике неразрывно срослись с ними в условиях периферийного капитализма. Ленин неоднократно говорил, что большевикам приходилось доделывать работу так и не состоявшейся в России буржуазной революции. Потому нет ничего парадоксального в том, что в идеологическом и культурно-историческом плане Ленин совершенно сознательно опирается на традицию французского якобинства, от которой он никогда не отказывался и приверженность к которой он неоднократно декларировал[97].

РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДИКТАТУРА

В годы Гражданской войны Ленин четко сформулировал принципы революционной диктатуры: «врагов социализма можно лишить на время не только неприкосновенности личности, не только свободы печати, но и всеобщего избирательного права»[98]. Михаэлю Бри такой подход кажется странным, он с недоумением констатирует, что «неприкосновенность личности, т. е. защита физической и психической целости перед политическим насилием, здесь расценивается ниже, чем политическое избирательное право»[99]. Однако это совершенно логично с точки зрения якобинской традиции. Расправа с конкретным человеком, являющимся, по мнению революционеров, врагом свободы, вполне допустима, особенно в условиях острого противостояния. Другое дело покушение на демократические институты как таковые — тут возникает очень много вопросов, в том числе касающихся и границы применения подобных запретов, которые рано или поздно начнут бить по своим, о чем и предупреждает Роза Люксембург в своем тексте о русской революции. Но для Ленина очевидно, что чрезвычайная обстановка гражданской войны дает основания покуситься даже на эти демократические свободы, которые сами большевики еще недавно горячо отстаивали.

И Ленин, и Троцкий, оправдывая свои решения, неоднократно подчеркивали «временный характер» применявшихся мер[100]. «Демократия сжималась, по мере того как нарастали трудности. Первоначально партия хотела и надеялась сохранить в рамках советов свободу политической борьбы. Гражданская война внесла суровую поправку в эти расчеты. Оппозиционные партии были запрещены одна за другой. В этой мере, явно противоречащей духу советской демократии, вожди большевизма видели не принцип, а эпизодический акт самообороны»[101].

Нет оснований сомневаться в искренности этих слов, особенно учитывая, что репрессивная политика большевиков была в годы Гражданской войны крайне непоследовательной и перемежалась попытками диалога с политическими противниками (анархистами, социал-демократами, народниками и частично — этническими националистами). Гораздо более важным, чем вопрос о намерениях большевиков, является вопрос о последствиях принимавшихся ими решений. И во Франции, и в России непримиримая политика революционной диктатуры привела к массовым казням не только врагов свободы, но и множества людей, отнюдь не являвшихся противниками революции. Исследователь истории Великой Французской революции Альберт Манфред, сочувственно относившийся к якобинскому террору, констатировал: «Робеспьер и революционное правительство сражались против неодолимой силы, против гидры, у которой на месте одной отрубленной головы сразу вырастало десять новых»[102]. Разумеется, причину такого положения дел советский историк видел в том, что якобинцы плыли против течения, начав воевать с буржуазией в эпоху все еще набирающего силу капитализма. Однако несложно заметить, что террор не только уничтожает врагов, но и создает их. А главное, даже оказываясь порой вынужденной и даже неизбежной мерой, он все равно дискредитирует ту идею, которой его оправдывают.

Спустя почти сто лет Михаэль Бри резонно замечал, что формулировки Ленина предполагали возможность — ради решения задач революции — ограничения свободы и прав не только для сторонников старого режима, но и для самих трудящихся, что «диаметрально противоречит представлениям всех социалистов»[103]. И в самом деле происходившее в Советской России уже в первые годы революции сильно отличалось от образа демократической диктатуры пролетариата, нарисованного Лениным в «Государстве и революции». Бри недоумевает: «Если сами пролетарии более не имеют демократических прав, кто же тогда от их имени осуществляет диктатуру?»[104]

Беда в том, что независимо от риторики большевиков русская революция не сводилась к классовой борьбе, а задачи, стоявшие перед захватившей власть партией, не были в первую очередь связаны с борьбой за социализм — на первых порах нужно было обеспечивать выживание городов, справиться с голодом, предотвратить остановку заводов и развал страны на части. На более позднем этапе возникала необходимость индустриализации, преодоления неграмотности, создания дееспособной армии. Задачи эти стояли перед советскими лидерами объективно, их вынуждено было бы в той или иной форме решать любое правительство, оказавшееся у руля в России того времени. И неудача сулила не просто крах конкретной партии у власти, но и грозила тотальным развалом страны. Иными словами, диктатура большевиков, даже выступая в форме борьбы за интересы пролетариата (которые и в самом деле ставились тогда партией во главу угла), в первую очередь была все-таки диктатурой прогрессистской образованной элиты во имя модернизации. Рабочий класс выступал для этой власти опорой, но отнюдь не господствующей силой.

Если для Ленина якобинцы были образцом, своего рода идеальным типом революционеров, единственным недостатком которых было то, что действовали они в эпоху буржуазных, а не пролетарских революций, то Маркс и Энгельс относились к данному опыту гораздо более критически. В сентябре 1870 года Энгельс в письме Марксу дал красному террору весьма жестокую оценку: «Наблюдая, как французы вечно впадают в паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, получаешь гораздо лучшее представление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушавших ужас, в действительности же, наоборот, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх»[105].

Это не значит, конечно, будто Маркс и Энгельс оценивали якобинский период революции негативно. Просто они видели противоречивость политики Робеспьера и его единомышленников. Поражение этой политики было предопределено закономерной динамикой революции. И террор, вышедший из-под контроля самих же лидеров правящей партии, не предотвратил, а ускорил их падение. Однако во Франции наследие якобинства и трагический опыт революционного террора не только в конечном счете способствовали победе буржуазной модернизации, но и не помешали становлению демократической республики. То, что в России дела пошли иначе, вызвано не идеологией революционеров или «ошибками теории» и даже не трагическими последствиями террора, а спецификой исторических условий, в которых происходила революция.

ТРАГИЧЕСКИЙ ПУТЬ БОЛЬШЕВИСТСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Говоря о социализме, Макс Вебер периодически обрывал собственные рассуждения ссылкой на то, что вопрос о его необходимости лежит в области ценностей, а потому находится за пределами научного исследования[106]. Но, будучи выдающимся и даже великим социологом, он явно не мог не сознавать, что ценности сами по себе формируются в процессе общественного развития, а его исследования о влиянии протестантизма на хозяйственную практику капитализма неминуемо должны были бы привести к размышлениям о том, как социалистические ценности будут формировать экономическую реальность нового общества. И если создатель «понимающей социологии» принципиально уклонялся от этого вопроса, то не потому, что не считал его значимым, а потому, что любое дальнейшее исследование неминуемо заставляло бы его занимать публичную политическую позицию, которую он считал несовместимой со своим статусом ученого. Тем не менее яростность, с которой он спорил о социализме и большевизме с Йозефом Шумпетером, его трагические предсказания в письмах Дьердю Лукачу и Отто Нейрату не оставляют сомнений в том, с какими ценностями он связывал свои симпатии. Его критика социализма выдает заинтересованного сторонника общественных перемен, с тревогой видящего угрозы и катастрофы на этом пути.

Задолго до того, как большевики пришли к власти, Макс Вебер, анализируя перспективы русской революции, скептически оценивал шансы на победу демократии. И скептицизм его был связан отнюдь не с идеями социалистов, а с тем, что на определенном этапе своего развития индустриальный капитализм начинает сам подрывать демократические институты, им же и порожденные. Требования дисциплины и порядка, без которых невозможно индустриальное производство, могут более или менее уживаться с либеральной демократией в условиях спокойного и бескризисного развития, но оказываются в непосредственном противоречии с ней, когда речь идет о необходимости мобилизации ресурсов ради сохранения производства и необходимой капитализму общественной структуры. Это самым драматичным образом обнаружилось уже на Западе в ходе Первой мировой войны, но в еще большем масштабе те же проблемы выявились в России, где серия военных поражений обернулась весной 1917 года не только крушением царского режима, но и распадом государственности.

Практический опыт большевистской диктатуры в годы Гражданской войны меньше всего можно вывести из теоретических тезисов даже такой работы как «Государство и революция» (хотя текст этот и был написан уже в 1917 году, когда автор серьезно готовил свою партию к захвату власти). Скорее наоборот, видно, насколько практика разошлась с теорией, а произошедшее в реальности противоречило первоначальным планам Ленина и большевиков.

Крайне авторитарные формы, которые приняла большевистская власть в годы Гражданской войны, объясняются, конечно, не только условиями военного времени и культурной отсталостью масс (на что неоднократно ссылался сам Ленин), но и трагедией переходного периода, которую мы наблюдаем во всех великих революциях. «Красный террор» и последующая диктатура советской бюрократии не были исторической случайностью точно так же, как не были случайностью репрессии против инакомыслящих, организованные пуританами в Англии XVII века, или диктатура якобинцев во время Великой французской революции. Как известно, ни то ни другое не только не помешало установлению буржуазной демократии впоследствии, но и подготовило для нее необходимые условия.

То, что в России все сложилось иначе, чем во Франции, объясняется не только разными условиями социального развития, но и эволюцией самой большевистской партии в годы Гражданской войны. Троцкий отмечает, что, хотя большевики в годы революции старательно оберегали классовый характер своей партии, они первоначально допускали острые дискуссии в собственных рядах. «На самом деле история большевизма есть история борьбы фракций. Да и как могла бы подлинно революционная организация, ставящая себе целью перевернуть мир и собирающая под свои знамена отважных отрицателей, мятежников и борцов, жить и развиваться без идейных столкновений, без группировок и временных фракционных образований? Дальнозоркости большевистского руководства удавалось нередко смягчать столкновения и сокращать сроки фракционной борьбы, но не более того. На эту кипучую демократическую основу опирался Центральный комитет, из нее он почерпал смелость решать и приказывать. Явная правота руководства на всех критических этапах создала ему высокий авторитет, этот драгоценный моральный капитал централизма»[107]. Конечно, по мере того как партия сосредотачивала в своих руках все больше власти, происходило «чрезвычайное сближение, отчасти прямое слияние партийного аппарата с государственным»[108]. На первый план вышли уже не политические дискуссии, а вопросы управления. «Но и в первые годы после завоевания власти, когда партию уже прохватило административной ржавчиной, каждый большевик, не исключая и Сталина, назвал бы злостным клеветником того, кто показал бы ему на экране образ партии через 10–15 лет!»[109]

Так или иначе, централизация власти и управления в руках партии меняли ее структуру и ее природу. Логичным следующим шагом на том же пути было решение X съезда о запрете фракций уже внутри самой большевистской партии. Но, настаивает Троцкий, это тоже не было временным решением. «Запрещение фракций мыслилось опять-таки как исключительная мера, которая должна отпасть при первом серьезном улучшении обстановки. В то же время Центральный комитет с чрезвычайной осторожностью применял новый закон, больше всего заботясь о том, чтоб он не привел к удушению внутренней жизни партии»[110].

К сожалению, Троцкий здесь немного лукавит. В годы Гражданской войны оппозиционные левые партии хоть и подвергались периодическим гонениям со стороны большевиков, но все же имели возможность действовать открыто в рамках советов и в профсоюзах. Более того, когда в ноябре 1918 года после очередного периода запретов большевистское руководство приняло решение о легализации меньшевистской партии, Ленин высказался по этому поводу со свойственной ему прямотой, заявив, что от мелкобуржуазных партий (к числу которых относили и социалистов) он ждет как минимум нейтралитета: «нам теперь этот нейтрализм, эти добрососедские отношения со стороны мелкобуржуазной демократии не только не страшны, а желательны. Вот почему, если мы смотрим на дело с точки зрения представителей класса, осуществляющего диктатуру, мы говорим: мы на большее никогда не рассчитывали со стороны мелкобуржуазной демократии. С нас этого достаточно. Вы будете с нами в добрососедских отношениях, а у нас будет государственная власть»[111].

На самом деле меньшевики не были нейтральными. Несмотря на серьезные политические и идеологические разногласия с большевиками, партия дала своим членам указание сражаться в рядах Красной армии против контрреволюционных белых генералов. «Мы безоговорочно поддерживали большевиков в борьбе против Колчака и Деникина, — писал лидер социал-демократов Юлий Мартов. — Мы выбрали меньшее из зол»[112]. Так что у Ленина были все основания заявить 27 ноября 1918 года на собрании партийных активистов Москвы, что меньшевиков «охотно легализуем»[113].

В 1919 году, несмотря на продолжающуюся войну, меньшевики получили возможность выставлять кандидатов в Советы и добились впечатляющего успеха. «Большевики, — вспоминал позднее Юлий Мартов, — разрешили нам участвовать в выборах 1919 года, но развернули против нас мощную кампанию. И все же мы провели 45 депутатов в Москве, 225 — в Харькове, 120 — в Екатеринославе, 78 — в Кременчуге, 45 — в Туле, более 30 в Киеве, Самаре, Брянске, 20 — в Ташкенте. Мы не сомневаемся, что в условиях демократии мы смогли бы собрать под свои знамена большую часть рабочего класса»[114].

Легко догадаться, что такие перспективы отнюдь не радовали большевистское руководство, особенно в условиях, когда власть удалось удержать лишь дорогой ценой в ходе вооруженной борьбы. Систематическая кампания по ликвидации оппозиционных советских партий началась в конце 1921 — начале 1922 годов, и не в связи с гражданской войной, а в связи с переходом к новой экономической политике. Часть социал-демократических лидеров была арестована или выслана, многие вынужденно вступили в Коммунистическую партию. В 1922–1923 годах меньшевики, социалисты-народники и анархисты были изгнаны из профсоюзов.

Ленин обосновывал эту политику ссылками на то, что в условиях новой экономической политики у буржуазии появляются значительные ресурсы, которые могут быть использованы для приобретения политического влияния. И оппозиционные партии в Советах, пусть и придерживающиеся социалистических идей, неминуемо станут проводниками такого влияния: «Они являются авангардом всей реакции»[115]. По мнению Ленина, экономическая либерализация, на которую пошла советская власть, должна была компенсироваться ужесточением политического контроля. И решение запретить фракции внутри компартии было закономерным следствием такого подхода.

Возвращаясь к взглядам и построениям Ленина, мы обнаруживаем, что ни в одной из его теоретических работ нет самого главного элемента, определившего характер политической системы в Советском Союзе, — обоснования однопартийной системы. Показательно, что такого теоретического обоснования нет не только в работах дореволюционного периода, нет в «Государстве и революции», нет его и в текстах, написанных после прихода большевиков к власти, когда по факту они уже были единственной партией в стране. Ленин совершенно четко воспринимал такое положение дел как результат конкретных политических событий Гражданской войны, но отнюдь не как норму и принцип, которым надлежит следовать. Принимая диктатуру большевистской партии как вполне приемлемый и эффективный инструмент социалистических преобразований, он прекрасно сознавал ограниченность и проблематичность такого решения. Все оценки и политические рекомендации, связанные с вопросами управления, в текстах Ленина относятся именно к конкретной ситуации и носят явно краткосрочный характер. Однако вопрос о том, какую форму должно принять социалистическое государство в долгосрочной перспективе, остается для него открытым и неактуальным в силу чрезвычайной ситуации, в которой это государство сейчас находится. В поздних работах он болезненно переживал стремительную бюрократизацию советского государства и партии, жаловался, что «мы называем своим аппарат, который на самом деле насквозь еще чужд нам и представляет из себя буржуазную и царскую мешанину, переделать которую в пять лет при отсутствии помощи от других стран и при преобладании „занятий“ военных и борьбы с голодом не было никакой возможности»[116]. Однако сколько-нибудь убедительных планов относительно того, как исправить эту ситуацию, в текстах Ленина мы не находим. Он призывает укрепить руководство за счет привлечения большего числа представителей рабочего класса, рекомендует не допускать сосредоточения слишком большой власти в руках таких амбициозных лидеров, как Сталин и Троцкий, уповает на культурное развитие народа, который сможет взять свою судьбу в собственные руки, когда справится с невежеством и безграмотностью. Но у него нет политического и стратегического решения, ибо бюрократизация уже становится не болезнью советской власти, а органическим процессом, определяющим ее дальнейшую эволюцию.

Изменение правил внутрипартийной жизни создавало идеальные предпосылки для изменения и руководящего состава на всех уровнях. Реализуя мрачное пророчество Макса Вебера, на передний план выходили люди из бюрократического аппарата, постепенно перетягивавшие на себя политические функции, деятели, которые не просто живут за счет политики, но «не поднялись до уровня своих собственных поступков»[117]. В такой обстановке уже в 1920-е годы Сталин, сформировавшийся в качестве партийного лидера еще в революционные годы, но в совершенстве овладевший и навыками бюрократического управления, оказывался идеальным вождем, на голову превосходившим своих соратников и союзников. Оборотной стороной такого положения дел стала, с одной стороны, репрессивная практика расправ с теми, кто пытался претендовать на такую же роль, используя те же самые рычаги власти, а с другой стороны, дальнейшая деградация руководящего состава партии, сделавшаяся особенно очевидной после смерти Сталина. Уничтожая потенциальных соперников, он устранял и наиболее перспективных преемников.

Подводя итоги, Троцкий вынужден был признать, что процесс удушения советской демократии имел свою внутреннюю логику. Хотя диктатура большевистской партии явилась мощным инструментом социального прогресса, она с каждым годом становилась все более жесткой. «Запрещение оппозиционных партий повлекло за собой запрещение фракций; запрещение фракций закончилось запрещением думать иначе, чем непогрешимый вождь. Полицейская монолитность партии повлекла за собою бюрократическую безнаказанность, которая стала источником всех видов распущенности и разложения»[118].

Превратившись из партии власти в центральное звено аппарата управления, не только политического, но также хозяйственного и до известной степени даже военного, коммунистическая организация в Советской России не просто трансформировалась, но и меняла свою идеологию, все более отождествляя себя с государством. По сути дела, это была уже совершенно другая организация, функционировавшая по иным правилам и с другими целями. Это подметил уже Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях», когда описывал, как на определенном этапе партия, монополизировавшая власть, может содействовать общественному прогрессу, но, став тоталитарной и препятствуя свободному самовыражению общества, она становится «объективно реакционной и регрессивной, даже если (как обычно бывает) сама себе в этом не признается и старается казаться носителем новой культуры»[119]. Тогда же, отмечая снижающееся качество теоретической работы в коммунистических партиях, Грамши вынужденно соглашается с Бенедетто Кроче, сетовавшим на догматизм марксистов. Приходится признать: «многие так называемые теоретики исторического материализма очутились на философской позиции, схожей с позицией средневековой теологии»[120].

ВСЕМИРНАЯ ПАРТИЯ КОММУНИСТОВ

Создавая в ходе русской революции коммунистический III Интернационал, большевики не скрывали своей надежды на то, что революционные события в других — более развитых — странах мира помогут им разрешить свои проблемы и противоречия. Об этом же писал и Карл Каутский, который тоже, особенно на первых порах, признавал драматизм ситуации, в которой оказались Ленин и его единомышленники: «особенно упрекать большевиков за то, что они ожидали европейской революции, нельзя. Ведь и другие социалисты тоже ожидали»[121]. Захват власти в Петрограде осенью 1917 года был отчасти основан на этих расчетах. Но что делать, если эти ожидания не оправдались? «Наши большевистские товарищи поставили все на карту всеобщей европейской революции. Когда карта была бита, они должны были пойти по пути, который ставил перед ними неразрешимые задачи. Без армии они должны были защищать Россию от могущественного и беспощадного врага; создать режим благосостояния для всех при всеобщем разложении и обеднении. Чем меньше было материальных и интеллектуальных условий для того, к чему они стремились, тем больше они вынуждались заменить недостающее применением голой силы диктатуры, и тем скорее, чем больше росла оппозиция против них в народных массах. Отсюда с неизбежностью диктатура вместо демократии»[122].

Логика большевиков была совершенно противоположной. Европейскую революцию не следует ждать, ей надо способствовать. И победа на «западном направлении» необходима в том числе для того, чтобы разрешить указанные Каутским проблемы. Так рассуждали и Ленин, и Бухарин, и Троцкий. Но если не удается добиться быстрого успеха, надо выстраивать политическую стратегию надолго. А это значит, что коммунистические партии других стран необходимо эффективно контролировать, направляя на решение общих задач, так или иначе связанных с ситуацией внутри России.

Мировое коммунистическое движение превращалось не только в заграничное крыло советской партии и становилось инструментом внешней политики СССР, но и реструктурировалось соответственно. Отсутствие внутрипартийной демократии становилось вполне естественным результатом поставленных задач, поскольку объективно не о чем было дискутировать — все основные тактические и стратегические повороты движения определялись в Москве.

«Не следует забывать, — признает как всегда стремящийся к объективности Шумпетер, — что Коммунистический интернационал возник в атмосфере надвигающейся битвы не на жизнь, а на смерть. Многое из того, что впоследствии приобрело иной смысл, например централизованное руководство, обладающее неограниченной властью над отдельными партиями и лишающее их всякой свободы действий, могло поэтому казаться в то время вполне оправданным»[123]. То же самое касается и других авторитарных мер, принятых во время революции уже во внутренней политике и в сфере хозяйственного управления.

Дело даже не в самом авторитаризме, который, увы, по ходу истории постоянно оказывается наиболее удобным и быстрым, а часто и единственным способом решать навалившиеся проблемы в чрезвычайных обстоятельствах, но в том, что подобные временные меры имеют тенденцию перерастать в постоянно работающие и воспроизводящиеся институты (достаточно вспомнить, что знаменитая советская госбезопасность зародилась именно как «чрезвычайная» комиссия по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, но не исчезла после окончания Гражданской войны и подавления антибольшевистских мятежей), а также множество людей, заинтересованных в сохранении именно такой структуры управления. Проблема авторитаризма вовсе не в том, что он якобы не работает, а как раз в том, что подобные меры работают, и часто работают даже очень хорошо. Настолько хорошо, что отменить и преодолеть их по мере продвижения общества к решению новых задач оказывается крайне трудно.

Успехи советской индустриализации и победа СССР во Второй мировой войне повсеместно укрепили уверенность коммунистов, что ориентация на советский опыт является правильной и необходимой, даже если по отдельным вопросам возникали сомнения. Зденек Млынарж, один из идеологов и лидеров Пражской весны 1968 года, отмечает что Советский Союз виделся не только силой, способствующей социальным преобразованиям в мировом масштабе, но и помощником в борьбе за демократию: «В Чехословакии 1945 года поклонение Советскому Союзу и Сталину не противоречило общенародному стремлению к свободе и справедливости, которые должны были воцариться в новом государстве»[124]. И происходило это не только в Чехословакии, но также в Италии, Франции, да и во многих других странах, переживших опыт сопротивления и народной антифашистской мобилизации. Немецкий коммунист Вольфганг Леонгард, работавший с основателями Германской Демократической Республики Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком и позднее бежавший в Югославию, вспоминает в своих мемуарах: он и его товарищи верили, что с помощью Советского Союза они смогут «построить новую демократическую Германию»[125]. Эта вера переполняла его энтузиазмом. «Я был полон надежд на то, что мы получим сравнительную свободу действий в политическом развитии дел в Германии, право проводить некоторые мероприятия по-иному, чем в Советском Союзе. Кроме того, я думал, что после окончания войны и в самом Советском Союзе произойдет изменение режима в сторону предоставления населению большей свободы»[126]. В конце концов, демократические конституции, принятые в этих странах, были написаны при активном участии коммунистов — при полной поддержке Москвы. Не кто иной, как Сталин на XIX съезде КПСС призывал коммунистов бороться за политические права и свободы граждан, провозглашаемые либеральной традицией: «Раньше буржуазия позволяла себе либеральничать, отстаивала буржуазно-демократические свободы и тем создавала себе популярность в народе. Теперь от либерализма не осталось и следа. Нет больше так называемой „свободы личности“ — права личности признаются теперь только за теми, у которых есть капитал, а все прочие граждане считаются сырым человеческим материалом, пригодным лишь для эксплуатации. Растоптан принцип равенства людей и наций, он заменен принципом полноправия эксплуататорского меньшинства и бесправием эксплуатируемого большинства граждан. Знамя буржуазно-демократических свобод выброшено за борт. Я думаю, что это знамя придется поднять вам, представителям коммунистических и демократических партий, и понести его вперед, если хотите собрать вокруг себя большинство народа. Больше некому его поднять»[127].

Разумеется, Сталин обращался в данном случае к коммунистам зарубежных стран, и отнюдь не призывал к демократизации в СССР. Но показательно, что своим политическим чутьем он уловил настроения, царившие во многих странах после окончания войны. Для масс, впервые за долгие годы почувствовавших себя движущей силой истории, советский опыт и связанные с ним победы были вдохновляющими. «На вопрос, на чьей стороне и за что бороться, — продолжает Млынарж, — эпоха давала простой ответ: на стороне тех, кто последовательнее и радикальнее всех выступает против прошлого, кто не колеблется, не ищет компромиссов с прошлым, а революционными средствами с ним расправляется и преодолевает. Такой силой тогда казался Советский Союз, а такой личностью — Сталин»[128].

Задним числом многие коммунисты и их союзники признавали, что не знали всего масштаба репрессий, разворачивавшихся в СССР при Сталине. В этом смысле откровения XX съезда КПСС, тоже не давшие полной картины событий, стали для них шоком. Но будем откровенны: использование репрессивных и авторитарных методов в Советском Союзе и других странах, где ко власти приходили коммунистические партии, отнюдь не было тайной. Уже в середине 1930-х годов Лев Троцкий констатировал: советский режим приобрел «тоталитарный» характер «задолго до того, как из Германии пришло это слово»[129].

Однако в том-то и дело, что репрессивные методы Сталина отнюдь не были и чем-то исключительным для своего времени, о чем совершенно честно пишет даже не одобряющий большевизм (но старающийся всегда быть добросовестным) Шумпетер. По его мнению, «Сталин следовал сложившейся практике тех времен. Большинство национальных правительств действовали точно так же, и изображать какое-либо особое негодование в связи с его деятельностью было бы чистым лицемерием»[130].

Специфические условия формирования мирового коммунистического движения наложили неизгладимый отпечаток на его дальнейшую судьбу и всю его политическую культуру, предопределяя как силу, так и слабость этих партий. И даже более или менее успешные попытки преодолеть авторитарный стиль управления, начавшиеся повсюду после смерти Сталина, не меняли ситуацию коренным образом, поскольку не затрагивали ни организационных структур, ни культурных норм, объединявших движение. Следствием этого оказалось не только и не столько сохранение авторитарного способа руководства, сколько политическая негибкость коммунистических организаций, постоянно «опаздывавших» к значимым социальным и политическим событиям, менявшим общество, будь то кубинская революция 1959 года, «Красный май» 1968 года во Франции или «Революция гвоздик» в Португалии 1974 года. Даже критикуя сталинизм, решения советского «центра» и подчеркивая приверженность ценностям демократии, коммунистические партии Запада продолжали оглядываться на него если не как на образец, которому надо следовать, то, по крайней мере, как на образец, от которого надо отдалиться. После распада СССР, когда мировое коммунистическое движение уже не имело никакой точки сборки и общих ориентиров (пусть даже и негативных), поставленное в ситуацию, где «каждый за себя», оно стремительно развалилось. Организационная и политическая негибкость обернулась чудовищной хрупкостью.

Предыдущая главаГлава 5 из 19Следующая глава