На протяжении второй половины XX века социалисты и коммунисты вынуждены были постоянно публично объясняться и оправдываться, доказывая, что не являются противниками демократии. Исторический опыт Советского Союза и других государств, ориентировавшихся на него как на образец, явно свидетельствовал в пользу тезиса о том, что попытки построения социализма неминуемо ведут к утрате свободы и появлению авторитарных режимов, которые часто превращались в тоталитарные.
Правда, если посмотреть на конкретный исторический опыт, то приверженность левых принципам демократии можно доказать и многочисленными противоположными примерами, вспомнив решающую роль, которую они играли в борьбе за свободу и в формировании современных демократических режимов (от Франции, Италии и Португалии до Южной Африки и Бразилии). Однако ни эти события, ни многочисленные теоретические и публицистические тексты, написанные марксистами, критиковавшими советский опыт, не изменили постановки вопроса. Мало того, что для либеральных мыслителей и журналистов левые неизменно остаются под подозрением (что легко объяснить буржуазным интересом этих авторов), но и сами левые постоянно готовы упрекать самих себя и постоянно каяться, тем самым как бы подтверждая обоснованность обвинений. Так, по мнению Акселя Хоннета, классическому социализму изначально была присуща тенденция к недооценке институтов либеральной демократии, вернее, к отрицанию их самоценности даже в контексте признания социалистами общих демократических принципов.
В такой ситуации лозунг «демократического социализма» не меняет дела по существу, ибо просто констатирует признание левыми демократических принципов устройства существующего государства. Иными словами, тут констатируется все та же буржуазная «негативная свобода». А в результате собственная позитивная программа, как считает Хоннет, мыслится левыми исключительно в плане социально-экономических мер, не затрагивающих сферу политической свободы. При этом, однако, сам Хоннет в политическом плане не предлагает ничего, кроме опоры на все те же либеральные принципы, одновременно призывая больше внимания уделять публичной сфере, исследованием которой прославился Юрген Хабермас.
Но почему события 1917 года вообще рассматриваются именно в контексте неких «изначальных» теоретических построений, а не в контексте политической практики того времени? Почему крушение демократии в России при большевиках (но не при Ельцине и Путине) объясняют ссылками на те или иные высказывания Маркса или Ленина, тогда как десяткам и сотням случаев, когда демократические институты рухнули в ходе других, буржуазных, революций, никто не пытается искать объяснения в политической философии, например, Томаса Гоббса, Джона Локка или Ж.-Ж. Руссо, предпочитая разбираться с конкретными условиями и причинами в практической плоскости?
И все же, коль скоро вопрос об отношении социализма к демократии поставлен в теоретической плоскости, придется предпринять вызов и сделать небольшой экскурс в историю вопроса.
Тезис о противостоянии социализма свободе и тем более — демократии выдвинут был первоначально противниками левых из числа либералов, но речь все равно не шла о политической системе. Социалисты на рубеже XIX и XX веков совершенно однозначно связывали себя с демократической политикой и были ее органичной частью. Новое общество мыслилось авторами «Коммунистического манифеста» как «ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех»[40]. В свою очередь, буржуазная критика социализма была направлена на защиту именно рыночной, предпринимательской свободы, без которой, по мнению либералов, не сможет развиваться экономика.
Как писал социальный философ Борис Капустин, не только приверженность принципам плюралистической демократии была изначально органической частью социалистической идеологии, но и сами эти принципы сформировались в том виде, как мы их сегодня знаем, в значительной мере благодаря успехам рабочего движения, завоевавшего равное и всеобщее избирательное право. «Демократия и освобождение низов оказались, таким образом, настолько тесно переплетены, что они наложили неизгладимые отпечатки друг на друга, причем не только на том нормативно-правовом уровне современных политических режимов, на котором суверенитет народа конституционно признается единственным источником власти, но и на самых, казалось бы, „технических“ процедурах, образующих сами „подмостки“ демократии»[41]. Ведь даже равенство граждан и партий в ходе выборов не только не является самоочевидным следствием буржуазной свободы, но не стало даже полноценным политическим фактом в странах, где рабочее и левое движение не смогло сделаться значимой политической силой, как, например, в США, где даже в начале XXI века существуют законодательные ограничения, препятствующие формированию третьей партии, и нет возможности выбрать президента простым большинством голосов избирателей. Иными словами, развитие демократии не только не является чем-то отдельным от истории социалистического движения, но, напротив, органически с ней связано настолько, что эта связь, говоря словами Капустина, отпечаталась «на ее институциональной конструкции и на ее нормативном базисе неизгладимыми следами освободительной борьбы»[42].
Как бы угрожающе ни звучал (особенно для современного уха) тезис Маркса и Энгельса о диктатуре пролетариата, у их современников не было никаких оснований предполагать, будто речь идет об установлении однопартийной системы, тотальной цензуры или несменяемости власти. Вообще возможность возникновения однопартийной системы, даже в качестве утопического проекта, просто не приходила в голову никому из социалистов, включая Ленина, вплоть до конца Гражданской войны в России. Напротив, Маркс и Энгельс понимали диктатуру пролетариата прежде всего как ряд институтов, способных защитить пролетариат от контроля со стороны бюрократии и, наоборот, подчинить аппарат государства его коллективной воле. Поэтому именно вопрос о низовом контроле над властью и выборности чиновников выдвигается у них на передний план.
Хотя высказывания Маркса о Парижской коммуне как образце рабочего государства хорошо известны, стоит все же снова вернуться к ним, чтобы понять, как он видел проблему власти. В книге «Гражданская война во Франции», анализируя опыт коммунаров, он настаивает именно на том, что структуры управления были в Париже подчинены низам общества. «Коммуна образовалась из выбранных всеобщим избирательным правом по различным округам Парижа городских гласных. Они были ответственны и в любое время сменяемы. Большинство их состояло, само собой разумеется, из рабочих или признанных представителей рабочего класса. Коммуна должна была быть не парламентарной, а работающей корпорацией, в одно и то же время и законодательствующей, и исполняющей законы. Полиция, до сих пор бывшая орудием центрального правительства, была немедленно лишена всех своих политических функций и превращена в ответственный орган Коммуны, сменяемый в любое время. То же самое — чиновники всех остальных отраслей управления. Начиная с членов Коммуны, сверху донизу, общественная служба должна была исполняться за заработную плату рабочего. Всякие привилегии и выдачи денег на представительство высшим государственным чинам исчезли вместе с этими чинами. Общественные должности перестали быть частной собственностью ставленников центрального правительства»[43].
Позднее Энгельс в предисловии к книге Маркса с одобрением отмечает, что Парижская коммуна отвергла на практике идеи бланкистов, предполагавшие «строжайшую диктаторскую централизацию власти в руках нового революционного правительства»[44]. Парижская коммуна, которая стала образцом диктатуры пролетариата, опиралась на многопартийную демократию, уважавшую не только свободу слова и собраний, но и основные правовые нормы, доставшиеся ей от прежнего режима. И хотя основоположники марксизма совершенно справедливо (опираясь на все тот же французский опыт 1871 года) подчеркивали необходимость защищать революцию от ее врагов, основной заслугой новой власти они видели именно контроль масс над бюрократией.
«Первоначально общество путем простого разделения труда создало себе особые органы для защиты своих общих интересов, — писал Энгельс. — Но со временем эти органы, и главный из них — государственная власть, служа своим особым интересам, из слуг общества превратились в его повелителей. Это можно видеть, например, не только в наследственной монархии, но и в демократической республике»[45]. Таким образом, главная и первейшая задача диктатуры пролетариата в понимании Энгельса состояла в том, чтобы трудящиеся получили возможность контролировать бюрократический аппарат и диктовать ему свою волю.
«Коммуна должна была с самого начала признать, что рабочий класс, придя к господству, не может дальше хозяйничать со старой государственной машиной; что рабочий класс, дабы не потерять снова своего только что завоеванного господства, должен, с одной стороны, устранить всю старую, доселе употреблявшуюся против него машину угнетения, а с другой стороны, должен обеспечить себя против своих собственных депутатов и чиновников, объявляя их всех, без всякого исключения, сменяемыми в любое время»[46].
В дополнение к выборности должностных лиц Коммуна установила им весьма умеренное жалованье и предоставила избирателям право отзыва своих представителей. Оценивая всякое государство как аппарат подавления, Энгельс подчеркивает, что победивший пролетариат, хоть и не сможет вообще отказаться от принудительной власти, должен будет «немедленно отсечь худшие стороны этого зла»[47].
Показательно, что та же тема доминирует и у Ленина в «Государстве и революции». Скрываясь от агентов Временного правительства и обдумывая предстоящий захват власти, лидер большевиков старательно штудирует соответствующие тексты Маркса и Энгельса, находя явные параллели между Парижской коммуной и русскими Советами 1905 и 1917 годов. В черновиках «Государства и революции» Ленин неоднократно возвращается к мысли, что принцип, заявленный и отчасти реализованный Коммуной, — это «Полная демократия вообще…»[48], и тут же для себя отмечает: «Русская революция подошла к этому же приему, с одной стороны, слабее (более робко) подошла, чем Парижская коммуна, а с другой стороны, показала шире „Советы рабочих депутатов“, „железнодорожных депутатов“, „крестьянских депутатов“. Это Nota bene»[49].
Однако было бы неверно думать, будто будущий лидер советского государства уже находит в трудах своих предшественников готовые рецепты. Для него очень важно, что Маркс принципиально отказывался описывать то, чего еще нет. «Маркс изучает опыт Коммуны, он не сочиняет этой новой власти, а изучает, как сами революции „открывают“ („наконец открывают“) ее, как само рабочее движение подходит к этой задаче, как практика начинает решать ее»[50].
В ходе русской революции предстоит развить ту же практику, обобщив ее и сделав необходимые теоретические выводы. Однако некоторые общие принципы уже кажутся Ленину совершенно ясными:
«Итак, разбитую государственную машину Коммуна заменила как будто бы „только“ более полной демократией: уничтожение постоянной армии, полная выборность и сменяемость всех должностных лиц. Но на самом деле это „только“ означает гигантскую замену одних учреждений учреждениями принципиально иного рода. Здесь наблюдается как раз один из случаев „превращения количества в качество“: демократия, проведенная с такой наибольшей полнотой и последовательностью, с какой это вообще мыслимо, превращается из буржуазной демократии в пролетарскую, из государства (= особая сила для подавления определенного класса) в нечто такое, что уже не есть собственно государство»[51].
Анализируя текст «Государства и революции», теоретик немецкой Левой партии (Die Linke) Михаэль Бри замечает: «Какими политическими формами будут разрешаться возникающие конфликты, как можно будет контролировать обособление аппарата насилия этого государства, Ленин в своем сочинении особо не тематизирует. Как кажется, он предполагает, что прямая демократическая организация государства рабочих и будет гарантией того, что представление интересов всех „членов общества“ не узурпируется частной группой и никакого нового господства меньшинства не возникнет»[52].
Английский марксист Роджер Саймон также отмечает: «Ленин считает, что существует механическая связь между экономикой и политикой — между изменением экономических структур и изменением формы государства. Для капитализма соответствующая форма государства — это парламентская демократия; для социализма это система прямой демократии на основе советов»[53].
Остается открытым вопрос о том, насколько в долгосрочной перспективе может эффективно работать управленческая система, избегающая развития профессиональной бюрократии. И именно по этой линии марксистскую мысль критиковал Макс Вебер, настаивая на том, что без знающих свое дело чиновников и специалистов социализм обойтись не сможет: «Выбор существует лишь между „бюрократизацией“ и „дилетантизацией“ управления, и великим преимуществом бюрократического управления является профессиональное знание, абсолютная неизбежность которого обусловлена современной техникой и экономикой снабжения товарами, все равно, будет ли оно организовано капиталистическим или (что при необходимости решения одной и той же технической задачи неизмеримо повышает роль профессиональной бюрократии) социалистическим способом»[54].
Последующий опыт антибуржуазных революций, начиная с практики большевиков в 1917–1920 годах и заканчивая китайскими антибюрократическими экспериментами, показал, насколько обоснованными были замечания Вебера. Тем не менее сама по себе идея расширения выборности должностных лиц сохраняет свою актуальность, а проблема защиты народа от его государственных «представителей» со всей остротой стоит и в наше время.
Другой важной стороной политического опыта Коммуны было, по мнению Маркса, соединение в одном органе исполнительной и законодательной власти. В данном случае история вновь скорректировала теорию. С одной стороны, не только пролетарские органы власти (Коммуна во Франции в 1871, Советы в России в 1905 и 1917 годах), но и вообще любая власть, возникавшая и формировавшаяся на гребне революции, обладала теми же чертами. Английский парламент до установления диктатуры Кромвеля тоже был не только законодательствующей, но и работающей корпорацией, что подметил еще Томас Гоббс, оценив его как коллективного суверена. То же самое можно сказать и про французский Конвент в разгар революционной борьбы. Но с другой стороны, по мере того как власть укреплялась и специализировалась, ей приходилось выделять из своего состава специализированные исполнительные органы. Так что в данном случае прагматизм Вебера тоже торжествует над гуманистическим пафосом Маркса.
Мы не можем заранее предсказывать, какие формы может принять общественное самоуправление в будущем обществе, где информационные технологии создают новые возможности для развития прямой демократии. Но применительно к современной истории очевидно, что слияние исполнительной и законодательной власти, характерное для органов, формируемых в моменты революционных переворотов, не удавалось поддерживать в течение длительного времени. Тут придется согласиться с Карлом Каутским, написавшим в 1930 году: «Уничтожение разделения функций между законодательной и исполнительной властью не представляется мне целесообразным, так как каждая из них предполагает особые качества и особые условия деятельности»[55].
Не исключено, что новые возможности, открывающиеся в XXI веке перед человечеством благодаря развитию информационных и коммуникационных технологий, позволят реактуализировать идею прямого участия масс в управлении, которую отстаивал Маркс. Но так или иначе, совершенно очевидно, что если и можно в чем-то обвинить автора «Гражданской войны во Франции», то именно в завышенной оценке возможностей демократии. Проблема социалистического государства, как она представлена была в марксизме начала XX столетия, состояла отнюдь не в отсутствии демократической программы, а, наоборот, в ее преждевременном радикализме.
Ни одно государство, возникшее в ходе революций XX века, не повторило опыт Парижской коммуны. Однако это меньше всего может быть основанием для того, чтобы упрекать Маркса в утопизме, ведь он лишь описал и систематизировал основные новаторские элементы политического устройства, которые воплотила революционная попытка 1871 года. Автор «Капитала» и «Гражданской войны во Франции» нигде не говорил, что любое социалистическое государство обязательно будет воспроизводить эти черты, и тем более, что оно должно повторять их. Более того, рассуждения Маркса и Энгельса о перспективах парламентаризма и демократической республики говорят о совершенно ином подходе: новое общество, создаваемое трудящимися, опирается на те формы и варианты демократии, которые находит в наличии или которые стихийно конструируются в ходе революции. Коммуна выросла из низового муниципального самоуправления, а потому стала такой, какой мы ее знаем из истории. Ее не конструировали по марксистскому или какому-либо иному учебнику.
Скорее, мысль о закономерном и необходимом воспроизведении опыта Коммуны в других странах можно обнаружить у Ленина в «Государстве и революции», но возникла она у лидера большевиков тоже не из доктринерского стремления повторить уже готовую модель, а из-за того, что он совершенно точно подметил сходство политических форм, возникших в ходе русских революций 1905 и 1917 годов, с аналогичным опытом французов. Дальнейший опыт продемонстрировал, что структуры власти, стихийно возникавшие в ходе низовой народной самоорганизации, в процессе политической борьбы неминуемо претерпевали серьезные изменения, а зачастую и вовсе замещались более традиционными государственными институтами. Это по факту обнаружил и сам Ленин, прекрасно сознававший, что созданный под его руководством режим отнюдь не походил на то, что им же было предложено в «Государстве и революции». Но это тем более доказывает, что причины произошедшего надо искать не в ошибках теории, а в условиях исторической практики. Условиях, оказавшихся в высшей степени неблагоприятными для реализации не только проекта социалистической демократии, но и в принципе для любого демократического или гуманистического проекта.
В «Коммунистическом манифесте» Маркс и Энгельс суммировали свою политическую программу словами «первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии»[56]. Конечно, можно как угодно широко трактовать понятие демократии или свободы, что неоднократно и делалось на протяжении последних полутора столетий. И вне всякого сомнения, ограниченность буржуазного парламентаризма, который можно было наблюдать в Британии времен королевы Виктории, была слишком очевидной, чтобы у кого-либо из тогдашних социалистов были какие-либо причины идеализировать эту практику. Авторы «Манифеста» прекрасно понимали: для того чтобы интересы большинства народа были представлены в политической системе, совершенно недостаточно формальной процедуры выборов, даже при условии, что голоса считают по-честному. Тем не менее попытка представить Маркса в роли принципиального противника парламентской демократии не имеет под собой никаких оснований. Тут тексты говорят сами за себя.
Выступая в Гааге на конгрессе «Интернационала», Маркс говорил, что в Англии, Америке и, быть может, в Голландии «рабочие могут добиться своей цели мирными средствами»[57]. А в предисловии к английскому изданию первого тома «Капитала» Энгельс указывал, что, по мнению Маркса, в Британии «социальная революция может быть осуществлена всецело мирными и легальными средствами», другое дело, что даже там правящие классы вряд ли подчинятся мирной и легальной революции без «бунта в защиту рабства»[58]. Данную мысль Энгельс неоднократно повторял на разные лады, подчеркивая, что насилие придется применять не для отмены демократических институтов, а для их защиты от тех, кто не смирится с реализованной через эти институты волей большинства.
Разбирая проект программы немецкой социал-демократии, Энгельс писал: «Можно себе представить, что старое общество могло бы мирно врасти в новое в таких странах, где народное представительство сосредоточивает в своих руках всю власть, где конституционным путем можно сделать все что угодно, если только имеешь за собой большинство народа: в демократических республиках, как Франция и Америка, в таких монархиях, как Англия, где предстоящее отречение династии за денежное вознаграждение ежедневно обсуждается в печати и где эта династия бессильна против воли народа»[59]. Совершенно иначе дело обстоит в Германии, где парламент слаб, а правительство всесильно. Но это тем более означает, что необходимо бороться одновременно и за демократические права, и за социальные преобразования.
С точки зрения Энгельса, трудящиеся и их политические представители жизненно заинтересованы в политической свободе. «Если что не подлежит никакому сомнению, так это то, что наша партия и рабочий класс могут прийти к господству только при такой политической форме, как демократическая республика. Эта последняя является даже специфической формой для диктатуры пролетариата, как показала уже Великая французская революция»[60].
И в начале XX века взгляды Энгельса не только никем из вождей социал-демократии (включая и В. И. Ленина) не оспаривались, но и воспринимались как очевидная часть политической повестки левых, не нуждающаяся в особых уточнениях и разъяснениях. Более того, Ленин неоднократно обвинял своих товарищей в недооценке работы по защите политических прав: «Напротив, как невозможен победоносный социализм, не осуществляющий полной демократии, так не может подготовиться к победе над буржуазией пролетариат, не ведущий всесторонней, последовательной и революционной борьбы за демократию»[61]. Карл Каутский, считавшийся главным хранителем марксистской ортодоксии, говорил то же самое: «Для нас социализм без демократии немыслим. Под современным социализмом мы понимаем не только общественную организацию производства, но также демократическую организацию общества. Поэтому социализм для нас нераздельно связан с демократией. Нет социализма без демократии»[62].
Как видим, до русской революции 1917 года или, по крайней мере, до начала Первой мировой войны между Лениным и Каутским не было никаких разногласий по вопросу о значении политической свободы. Острая полемика между ними началась гораздо позже, когда надо было оценивать и объяснять практические меры, предпринятые большевистским правительством уже в условиях Гражданской войны.
Правда, у Ленина мы можем во множестве найти весьма резкие нападки на парламентаризм. Но эти высказывания относятся либо к периоду Первой мировой войны, либо ко времени, когда большевики уже находились у власти и им приходилось вести полемику с правыми социал-демократами. В первом случае достаточно взглянуть на контекст реальной европейской политики 1914–1918 годов, чтобы понять, насколько выпады Ленина являются обоснованными. А во втором случае совершенно очевидно, что лидер советского государства вынужден оправдывать уже сложившуюся политическую практику, которая, увы, давала слишком много поводов для обвинений в недостатке демократизма.
Тем не менее уже летом 1917 года Ленин приходит к категорическому выводу, существенно отличающемуся от мнения Энгельса: «Смена буржуазного государства пролетарским невозможна без насильственной революции»[63]. Лидер большевиков категорически смещает акценты, подчеркивая необходимость насилия для защиты интересов трудящегося большинства от побежденных, но жаждущих реванша эксплуататоров. Несмотря на постоянные ссылки на Энгельса, у Ленина обнаруживается скрытая полемика с ним. Цитируя пассажи о том, что диктатура пролетариата проявляется именно в расширении демократии, автор «Государства и революции» заявляет: «А диктатура пролетариата, т. е. организация авангарда угнетенных в господствующий класс для подавления угнетателей, не может дать просто только расширения, демократии. Вместе с громадным расширением демократизма, впервые становящегося демократизмом для бедных, демократизмом для народа, а не демократизмом для богатеньких, диктатура пролетариата дает ряд изъятий из свободы по отношению к угнетателям, эксплуататорам, капиталистам. Их мы должны подавить, чтобы освободить человечество от наемного рабства, их сопротивление надо сломить силой, — ясно, что там, где есть подавление, есть насилие, нет свободы, нет демократии»[64].
Вполне логично, что, изучая задним числом тексты Ленина и находя в них четко сформулированные тезисы о необходимости жесткого подавления врагов революции, можно, как это делает, в частности, Михаэль Бри, прийти к выводу, что именно из этих теоретических построений вырастает авторитарная практика большевизма в 1918–1922 годах. Однако в действительности все обстоит гораздо сложнее. И дело не только в том, что рассуждения о необходимости жестко подавлять врагов соседствуют у Ленина с такими же призывами расширять демократию, но и в том, что представление автора «Государства и революции» о том, как будет устроено государство, резко контрастируют с тем, что в действительности у него получилось.
Анализируя взгляды Ленина на демократию, сформулированные в годы Гражданской войны, Роджер Саймон отмечает: «Его подход в тот период отличался от прежнего подхода Маркса и Энгельса, а также от его собственных взглядов, которые он высказывал на более ранних этапах развития движения в России»[65]. Таким образом, взгляды Ленина эволюционировали под влиянием практики и продолжали эволюционировать вплоть до конца его жизни. Но именно догматическое повторение ленинских тезисов 1917–1918 годов стало фундаментом коммунистической ортодоксии после его смерти.
После взятия власти на фоне нарастающего классового и политического конфликта большевики существенно ужесточили свою позицию по сравнению с тем, что сами же заявляли еще за несколько месяцев до того. Именно тогда разворачивается знаменитая полемика между Каутским и Лениным. Первым выступил идеолог немецкой социал-демократии, написав книгу «Диктатура пролетариата», где подверг критике большевистский опыт как не соответствующий положениям марксистской теории. «Демократия и социализм, — писал Каутский, — различаются не тем, что первая — средство, а второй — цель; оба они средство для одной и той же цели. Различие между ними в другом. Социализм как средство освобождения пролетариата без демократии немыслим»[66]. Даже прогрессивность тех или иных социальных и экономических мер не может оцениваться вне этого контекста. Проведенная в недемократических условиях национализация не послужит освобождению трудящихся, а станет основанием для нового деспотизма.
Книгу Каутского, как заметил испанский марксист Фернандо Клаудин, отличал откровенно высокомерный и поучающий тон (rather paternalistic and superior tone)[67], который не мог не взбесить Ленина, ответившего в крайне резкой (даже для него, не стеснявшегося в выражениях) форме. Ленин высказал свою позицию, написав работу с выразительным названием «Пролетарская революция и ренегат Каутский». Он обвинил своего бывшего старшего товарища в предательстве интересов рабочего класса, а главное — в том, что, по сути дела, его позиция оказалась оправданием контрреволюции.
Показательно, что спор ведется, по сути, в разных, мало соприкасающихся между собой плоскостях. Если Каутский выступает в качестве хранителя общих теоретических принципов, с высоты которых он судит большевистскую революцию, то Ленину приходится иметь дело с реальной политикой, которая диктует свои законы. Лидер большевиков настаивал, что действия его правительства, может быть, и сомнительны с точки зрения общеполитических принципов, но оправданы «с точки зрения нашей борьбы и ответственности, которую мы несем»[68]. И это в условиях гражданской войны было не демагогическим оправданием, а трагической констатацией. Однако острота полемики Ленина и Каутского не сводится ни к их личному конфликту, ни к обстоятельствам, при которых развернулась дискуссия — большевикам, возглавлявшим реальную, практически совершаемую революцию и столкнувшимся с ужасами гражданской войны, нужна была от европейского рабочего движения поддержка, а не поучения. И если Каутский исходил из общей теории, упрекая политическую реальность в несоответствии ей, то Ленин вынужден был корректировать свои собственные теоретические положения в соответствии с практической ситуацией, одновременно декларируя свою непоколебимую верность общим принципам марксизма.
Осуждая большевиков, Каутский обращался не только к трудам Маркса и Энгельса, но напоминал и собственные высказывания Ленина относительно опыта Парижской коммуны, находившиеся в явном противоречии с последующей практикой советского правительства. Разве не сам лидер большевиков писал в своей программной книге: «Подавлять буржуазию и ее сопротивление все еще необходимо. Для Коммуны это было особенно необходимо, и одна из причин ее поражения состоит в том, что она недостаточно решительно это делала. Но подавляющим органом является здесь уже большинство населения, а не меньшинство, как бывало всегда и при рабстве, и при крепостничестве, и при наемном рабстве. А раз большинство народа само подавляет своих угнетателей, то „особой силы“ для подавления уже не нужно! В этом смысле государство начинает отмирать. Вместо особых учреждений привилегированного меньшинства (привилегированное чиновничество, начальство постоянной армии), само большинство может непосредственно выполнять это, а чем более всенародным становится самое выполнение функций государственной власти, тем меньше становится надобности в этой власти»[69].
Эти слова явно контрастируют с тем, что происходило в России 1918–1920 годов. Взяв власть, Ленин и его товарищи действовали совершенно не так, как он сам прогнозировал. Репрессивные и управленческие механизмы государства оставались вполне традиционными, просто они либо заполнялись новыми людьми (в идеале — сознательными рабочими и идейными революционерами-марксистами, хотя на практике все обстояло куда как сложнее), либо «пересобирались» заново, меняя название и структуру, но сохраняя свои прежние функции. В поздних работах Ленин уже откровенно признает, что революция не только не устранила бюрократию, к чему он призывал летом 1917 года, но, наоборот, расплодила ее в невероятных масштабах. Однако готового рецепта для решения этой проблемы у него нет. И не только потому, что у него уже оставалось мало времени — он был тяжело болен и жизнь подходила к концу, но и потому, что проблема имела в значительной мере объективный характер.
Неудивительно, что Каутский, который, кстати, сам отнюдь не считал необходимым воспроизводить французский опыт 1871 года, не упускает случая поймать своего оппонента на слове:
«Коммуна и Маркс требовали уничтожения постоянной армии и замены ее милицией. Советское правительство начало, правда, с уничтожения старой армии. Но создало на ее место Красную армию, в настоящее время чуть ли не самую многочисленную армию в Европе.
Коммуна и Маркс требовали уничтожения государственной полиции. А советская республика уничтожила старую полицию только для того, чтобы создать полицейский аппарат „Чрезвычайки“, т. е. политическую полицию, гораздо более всеобъемлющую, неограниченную и жестокую, чем та, которую имели французский бонапартизм и русские цари.
Коммуна и Маркс требовали замены государственной бюрократии чиновниками, избранными народом на основе всеобщего избирательного права. Советская республика устранила царскую бюрократию, но на место ее поставила новую, в такой же мере централизованную, но с еще большими полномочиями. И так как эта бюрократия должна была регулировать всю хозяйственную жизнь, то в ее распоряжение была отдана не только свобода, но и все источники существования населения. Нигде общество в такой мере не подчинено государству, как в России»[70].
Парадокс в том, что сам Каутский, как уже говорилось, отнюдь не являлся сторонником прямой демократии и замены бюрократического аппарата рабочим самоуправлением, уповая на институты, которые достанутся социалистическому правительству в наследство от буржуазного парламентаризма. Но в системе аргументации Каутского это не имеет особого значения, поскольку важно в данном случае не то, как складывается общественное развитие на самом деле, а то, насколько слова Ленина соответствуют теоретическим постулатам марксизма. «Большевики могут возразить, что конституция Коммуны, которую Маркс так высоко ставил, неприменима в современном большом государстве. Об этом можно быть разного мнения. Но грубой фальсификацией является то, что, осуществляя свою диктатуру, они ссылаются на Маркса и на Парижскую коммуну. Последние предлагали путь как раз противоположный тому, по которому пошли большевики»[71].
Однако насколько политически обоснованными были представления самого Каутского? События последующих двух десятилетий в Германии показали, что надежды на жизнеспособность и самодостаточность демократии в условиях кризиса капитализма оказались не менее утопическими, чем планы радикальных левых, мечтавших одним рывком пробиться в светлое будущее. Каутский был уверен, что «повсюду, где демократия укрепилась, социальная революция пролетариата примет совершенно другие формы, нежели формы буржуазных революций, что пролетарская революция в противоположность буржуазной будет проведена „мирными“ средствами экономического, законодательного и морального характера, а не средствами физического насилия»[72].
Общественная борьба видится им как механистический и линейный процесс, который, по сути, сводит всю политическую деятельность социалистов к ожиданию момента, когда само собой сложится нужное большинство: «Чем сильнее развитие капитализма в государстве, чем демократичнее оно, тем ближе оно к социализму. Чем более развито его капиталистическое производство, тем выше его производительные силы, тем больше его богатство, тем общественнее его труд, тем многочисленнее его пролетариат. Чем демократичнее государство, тем лучше организован и обучен его пролетариат»[73].
Критикуя Ленина, Михаэль Бри подчеркивает, что в его концепции «нет места для либерального наследия, которое следовало сохранить при социализме»[74]. Это совершенно верно. Но зато призывы к сохранению и защите либеральной демократии занимают центральное место в рассуждениях Каутского. К сожалению, практический опыт 1920-1930-х годов самым трагическим образом показал, что если левые в условиях кризиса капиталистического порядка ограничиваются защитой либеральных институтов и буржуазной свободы, то в итоге они не добьются не только социальных преобразований, но и сохранения той самой буржуазной свободы, которая рухнет под тяжестью обострившихся общественных противоречий.
Каутский призывал социал-демократов в Веймарской Германии «оберегать республику, то есть существующее государство, а не опрокидывать его»[75]. История очень быстро показала, насколько слабой и бесперспективной оказалась подобная тактика. В условиях, когда либеральная демократия неспособна была поддерживать равновесие между надвигающейся в условиях кризиса революционной волной и поднимающимся фашизмом, попытки социал-демократов сохранять существующий порядок не только были обречены, но и объективно работали на силы реакции, ибо ослабляли революционный лагерь. Это отнюдь не значит, будто сектантская тактика, которую отстаивали — при полной поддержке Москвы — немецкие коммунисты, была верна. Строго говоря, и социал-демократы, и коммунисты внесли свою лепту в крах Веймарской республики, не сумев объединиться, чтобы остановить Гитлера. Но точно так же история Германии 1930–1933 годов показывает, что в эпоху революционного кризиса недостаточно и бесперспективно просто пытаться сохранять демократические институты, не пытаясь одновременно принимать меры по радикальному преобразованию общества. И если это преобразование не будет в интересах социального прогресса осуществлено «слева», оно будет навязано обществу силами реакции «справа», и в такой форме, что катастрофические последствия подобного сценария выхода из кризиса придется расхлебывать на протяжении поколений. Именно исходя из этого Роза Люксембург — в отличие от Каутского — поддержала большевиков в 1917 году, хотя не хуже (а пожалуй, и лучше) него понимала, чем обернутся антидемократические меры русских революционеров.
Уже после Второй мировой войны дискуссия о парламентском пути к социализму возобновилась в коммунистических партиях. Если для социал-демократов середины XX века демократический социализм мыслился как сочетание парламентской политической системы со смешанной экономикой и частичной национализацией промышленности, то коммунистам приходилось уже оглядываться на советский опыт однопартийной системы и полного огосударствления производства. Однако даже в лояльных Сталину коммунистических партиях возникало понимание того, что механически копировать СССР не только невозможно, но и нежелательно. Отчасти на первых порах это осознавал и сам Сталин.
Идеологической опорой для переосмысления политической стратегии, естественно, становились цитаты классиков, в первую очередь рассуждения Маркса и парламентаризме в Британии. Как отмечает Вольфганг Леонгард, до 1946 года эти высказывания основоположника марксизма были известны, но ни в СССР, ни в компартии Германии «не находились в центре идеологического или политического обсуждения»[76]. Ситуация изменилась в феврале 1946 года, когда один из лидеров немецкой компартии Антон Аккерман опубликовал текст «Существует ли особый немецкий путь к социализму?»[77]. Ссылаясь на слова Маркса о возможности парламентского пути к социализму в Британии, Америке и Голландии, он доказывал возможность такого же перехода в Германии, настаивая на том, что в странах с более высоким уровнем развития производительных сил социалистические преобразования примут иную форму, нежели в России, которая была в 1917 году отсталой страной. Поскольку в это время немецкие коммунисты на востоке Германии, в советской зоне оккупации, работали в тесном контакте со сталинским руководством в Москве, нет оснований сомневаться в том, что данное выступление было согласовано. Леонгард в своих воспоминаниях указывает, что переводил на немецкий присланную из СССР статью с поддержкой «тезиса Аккермана», хотя задается вопросом: «Было ли согласие Сталина и тогдашнего советского руководства на самостоятельный путь к социализму искренним?»[78].
На первых порах «тезис Аккермана» был принят как официальная стратегическая линия Социалистической единой партии Германии (СЕПГ), образовавшейся за счет слияния коммунистов и социал-демократов (прошедшего, правда, в значительной мере принудительно, под влиянием советских оккупационных властей). Позднее, в ходе холодной войны и после превращения СЕПГ в государственную партию Германской Демократической Республики, «тезис Аккермана» был отвергнут, а сам его автор оказался отодвинут от руководящих позиций в партии и вынужден был отречься от своих взглядов. Дискуссия возобновилась лишь в 1960-е годы в связи с возникновением «еврокоммунизма», первым публичным документом которого стал «Ялтинский меморандум» (или «Памятная записка Пальмиро Тольятти»), опубликованный в Италии и в СССР уже после скоропостижной смерти лидера итальянской компартии. В нем Тольятти в основном касался дискуссии между КПСС и китайскими маоистами, но также затронул и вопрос о демократии. «Мы должны, — писал Тольятти, — стать поборниками свободы интеллектуальной жизни, свободы художественного творчества и научного прогресса»[79]. По его мнению, коммунисты должны серьезно переосмыслить не только свою стратегию и тактику, но и само значение демократии. «Например, более глубокое изучение темы возможности мирного перехода к социализму ведет к уточнению того, что именно мы понимаем под демократией в буржуазном государстве, как могут быть раздвинуты пределы свободы и демократических институтов и каковы самые эффективные формы участия рабочих и трудящихся масс в экономической и политической жизни. Таким образом, встает вопрос о возможности завоевания трудящимися позиций власти в рамках государства, которое еще не изменило свою природу буржуазного государства, а отсюда и вопрос о возможности борьбы за постепенное преобразование этой природы изнутри»[80]. А в Советском Союзе стоит «проблема преодоления режима ограничения и подавления демократических и личных свобод, который был введен Сталиным»[81].
Таким образом, еврокоммунисты в целом вернулись на позиции, которые еще в начале XX века сформулировали критики Ленина — Карл Каутский и Роза Люксембург. Но запоздалая констатация значимости демократических институтов все же не давала ответа на вопрос о революционной стратегии, если речь идет не об общих принципах, а о конкретных способах политического действия. Много лет спустя, подводя на страницах New Left Review итог дискуссии Ленина и Каутского, Фернандо Клаудин констатировал, что их полемика выявила слабые стороны обеих точек зрения[82]. Каутский убедительно показал, насколько позиции, отстаиваемые Лениным, противоречат базовым принципам социалистической демократии, а Ленин, в свою очередь, убедительно разоблачил оппортунизм Каутского, неспособного предложить хоть сколько-нибудь внятную тактику борьбы за власть — кроме ожидания счастливого момента, когда она сама упадет в руки социалистов, причем в условиях, максимально благоприятных для создания нового общества.
Однако, констатируя значимость демократических институтов в том виде, как их сформировала буржуазная цивилизация, мы обязаны поставить и другой вопрос: означает ли наша приверженность принципам современной плюралистической демократии уверенность, что ее институты в неизменном виде будут воспроизводиться и в будущем социалистическом обществе? Западные коммунисты после Второй мировой войны пришли к выводу о становлении на Западе «передовой демократии», которая, не отменяя капиталистических отношений, все же не может быть сведена к господству буржуазии, а следовательно, появляется возможность для парламентаризма «не быть замененным системой советского типа, а трансформироваться в социалистическое парламентское государство»[83]. Принципиальное значение в данном случае имело стремление избежать повторения авторитарно-бюрократического опыта большевистской революции, а также иллюзий относительно безграничных возможностей прямой демократии, способной стать альтернативой парламентаризму. Но, в свою очередь, неудачи западных левых в конце XX и начале XXI века показывают, что возврат к несколько подновленной версии взглядов Карла Каутского был отнюдь не лучшим решением.
Грамши в 1919 году совершенно верно заметил, что опыт либерализма «может быть превзойден только после того, как исчерпает себя»[84]. Отсюда, однако, не следует, будто человечество обречено навечно воспроизводить демократические институты только и исключительно в тех формах, которые сложились в рамках западного капитализма XIX–XX веков. Формирование демократии происходило в условиях капитализма и, несомненно, несет в себе черты того социального порядка, в рамках которого все это произошло. Можно с уверенностью утверждать, что демократия, зародившаяся в своих ранних и примитивных формах еще до буржуазного общества, переживет его. Но почему мы должны сделать отсюда вывод, будто она должна прекратить свое развитие и сохраниться именно в тех окостенелых формах, которые сложились к середине XX века?
В начале 1980-х годов британский марксист Ральф Милибэнд, критикуя социал-демократию и еврокоммунистов, замечал, что их приверженность гражданским свободам не отменяет проблемы власти и конфликтов из-за борьбы за нее. Если мы хотим долгосрочного успеха для социально-экономических преобразований, демократизация должна затронуть государственные институты. «Необходимо, чтобы реальная власть оказалась у органов народного представительства во всех сферах жизни, от рабочих мест до местного самоуправления, и также необходимо, чтобы происходила демократизация политической системы и усиливался демократический контроль над этой системой во всех ее проявлениях»[85].
История учит нас, что левые обязаны быть последовательными и принципиальными демократами, ибо, сойдя с этого пути, они неминуемо рано или поздно утратят и социалистическую перспективу. Но если они ограничивают свои представления о демократии и свободе горизонтом либеральных политических институтов, то мы рискуем утратить как свои социальные права, так и политические свободы.