«Традиция сопротивления, — писал Кристиан Лаваль, — существует уже давно; она обновляется из поколения в поколение, и к ней принадлежат, нравится это нам или нет, как лучшие философы политического либерализма, так и самые горячие защитники Страны Советов»[422]. Говорить о сопротивлении могут радикальные художники и профсоюзные активисты, представители угнетенных меньшинств, философы и общественные деятели. В каждом случае в понятие сопротивления вкладывается собственное содержание, а главное — речь идет лишь об одном из аспектов системы, определенном решении или, наоборот, об экзистенциальном противостоянии господствующему порядку вещей.
К величайшему сожалению, система по большей части преодолевает сопротивление, но даже тогда, когда противодействие общественных сил срывает планы господствующего класса, фундаментальные отношения господства остаются неизменными. В начале XXI века протесты, организованные антиглобалистскими коалициями, сумели объединить различные инициативы и движения, но этот успех оказался недолговечным, а главное, не привел к социальным изменениям.
Многократное повторение одной и той же ситуации неминуемо заставляет поставить вопрос по-новому. Задача состоит в том, чтобы перейти от поддержания коалиции сопротивления к формированию коалиции преобразований.
Долгое господство неолиберализма и столь же долгое отступление левых сформировали своего рода культуру отчаяния, дополняемую утопическими иллюзиями относительно катастрофических событий, которые как-то сами собой изменят ситуацию и сделают неизбежным переход к новому обществу. Этот тип мысли очень точно описал Борис Капустин: «Те из отчаявшихся (вчерашних) левых, которые полагают, что в этой ситуации рассчитывать уже не на что и ожидать нечего, помимо полной катастрофы, которая когда-нибудь произойдет и таким образом изменит мир, слишком оптимистичны. В таком мире катастрофа может произойти, и финансовый коллапс 2008 года довольно близко подвел к ней и показал в общих чертах, какой она может быть, но и катастрофа ничего существенного не изменит, не приведет к „смене парадигм“, если сохранятся нынешние субъектности „раба“ и „господина“ и, соответственно, нынешняя остановка диалектики»[423].
Для того чтобы потенциал назревших перемен превратился в процесс общественных преобразований, необходимы практические действия, объединяющие и мобилизующие силы, объективно в этих переменах заинтересованные. Причем эта практическая работа, в свою очередь, неотделима, от точной постановки теоретических вопросов и готовности давать на них честный и трезвый ответ. Как говорил Вальтер Беньямин: «Быть диалектиком значит улавливать в паруса ветер истории. Паруса суть понятия. Однако недостаточно только иметь паруса. Решающим является искусство их правильно поставить»[424]. Такая задача не может быть решена ни бесконечным повторением самых верных и радикальных лозунгов, ни попытками механического подчинения массовых движений заранее сформированной идеологии или организации. И самое худшее, что могут делать левые, это отстраняться от повседневных забот большинства, от их стихийно формирующейся и далеко не всегда политически правильной повестки, мотивируя это «незрелостью масс».
Анализируя механизм идеологической гегемонии правящего класса, Славой Жижек отмечал, что господствующие идеи могут работать и получать поддержку в низах общества лишь в том случае, если так или иначе включают в себя «подлинное народное содержание» (authentic popular content)[425]. Иными словами, управляющий не может получать поддержку управляемых, если хотя бы отчасти не учитывает их интересы, мнения, потребности, желания и страхи. Революция происходит именно в тот момент, когда идеологическое саморазоблачение правящего класса вынужденно становится полным и очевидным, поскольку он уже не может — под воздействием социального и экономического кризиса — делать хоть что-то в интересах большинства.
Еще в середине XX века социологи, изучавшие классовые конфликты на локальном уровне, пришли к выводу, что способность бизнес-элиты навязывать свою волю обществу определяется не только и не столько ее собственной силой, сколько является «следствием апатии со стороны рабочих»[426]. Иными словами, политическая, культурная и эмоциональная демобилизация масс является важным фактором классового господства, но в периоды кризисов такое положение вещей, с одной стороны, может резко измениться, а с другой стороны, сами правящие классы обнаруживают, что пассивность низов становится препятствием для решения назревших задач, требующих массового участия. Результатом этого становятся отчаянные попытки элиты «разбудить» массы с помощью патриотической пропаганды, социальных кампаний и принудительных мобилизаций, однако конечные результаты часто оказываются совсем не теми, на которые рассчитывали (что точно подметил Ленин в своем анализе революционной ситуации).
В такие моменты противоречие между риторикой власти и жизненной практикой масс становится абсолютным, а правящий класс или сословие уже оказывается неспособным даже на эффективное лицемерие, демонстрируя всему обществу свое истинное лицо. На место идеологического компромисса приходит откровенная реакция, а потребность в сопротивлении охватывает широкие слои, ранее остававшиеся «вне политики». Хуже того, прежние идеологические формулы, насаждавшиеся властью в массовом сознании, начинают теперь работать против господствующей группы, вынужденной отказаться от них или неспособной подтвердить свою приверженность им своими делами. В данном случае совершенно не важно, насколько прогрессивными или реакционными были эти идеи. Принципиально важно то, что они объективно становятся подрывными.
К несчастью, неспособность правящих классов поддерживать доверие масс к своей идеологии, отнюдь не означает торжества прогрессивного мировоззрения. В известном смысле дело обстоит даже наоборот. В первую очередь умами людей начинают овладевать наиболее поверхностные и мутные идеи, уже ранее циркулировавшие в обществе и не встречавшие систематического противодействия, поскольку на тот момент они не считались — с точки зрения элиты — опасными. «Можно с уверенностью сказать, — писал Антонио Грамши, — что экономические кризисы сами по себе непосредственно не порождают основных исторических событий; они могут лишь создать более благоприятную почву для распространения определенного метода мышления, постановки и разрешения вопросов, которые охватывают весь последующий процесс развития государственной жизни»[427].
Кризис гегемонии правящего класса создает потребность в новом общественном блоке, который неминуемо включает в себя многих из тех, кого ранее существующий порядок устраивал. Они приходят в новое движение отчасти ведомые логикой идей, отчасти по мере осознания собственного интереса, отчасти просто под воздействием растущего эмоционального возмущения происходящим. Но для того, чтобы этот протест превратился в конструктивную преобразующую силу, над ним еще нужно работать идеологически и политически.
К несчастью, массовое сознание отнюдь не является «чистым листом». И хуже того, уже не работающая идеология правящего класса продолжает засорять сознание людей даже после того, как непосредственно эти идеи перестают работать и даже отторгаются. Вместо более или менее целостной картины мира, пусть и реакционной по своей сути, возникает свалка идеологического мусора. Этот мусор накапливался в течение десятилетий, причем далеко не всегда целенаправленно.
Адаптируясь к господству неолиберализма, левые внесли свой вклад в усугубление разрухи в головах (пользуясь знаменитым образом Михаила Булгакова). В течение многих лет для левого дискурса была типична склонность к переименовыванию явлений и людей: вместо анализа и попыток изменения общественных отношений замена и подмена понятий как форма управления массовым сознанием и одновременно адаптации его к политике принудительной фрагментации. Дискуссия сводится к продвижению различных субъективных оценок, выступающих в качестве мнений, но совершенно не связанных с выявлением объективной истины. В свое время Николай Бухарин видел один из признаков деградации буржуазной политэкономии в попытках Ойгена Бем-Беверка и других авторов «австрийской школы» заменить объективистскую логику закона стоимости, используемого Адамом Смитом, Давидом Рикардо и Карлом Марксом, на субъективистскую логику «предельной полезности»[428]. Парадоксальным образом радикальная (на первый взгляд) критика неолиберализма исходит из таких же субъективистских посылок. Разумеется, далеко не всегда обращение к субъективному фактору означает неспособность или нежелание адекватно анализировать общество, но если речь идет о стремлении заменить им изучение объективного хода событий, то дело обстоит именно так, как говорил Бухарин.
Экономически содержательное понятие эксплуатации или политически конкретное понятие дискриминации заменяются бесконечно расширительно трактуемым понятием угнетения (opression). Точно так же расширительно и безгранично трактуется и понятие насилия, которое может теперь быть «не физическим», «моральным», «словесным» и даже «эмоциональным». Ряды обиженных и защищаемых растут ежечасно, так что всякий, независимо от своего положения в обществе и отношения к существующему социально-экономическому порядку, своей практической деятельности или своего места в этом порядке, может причислить себя к разряду жертв или хотя бы объявить себя их защитником. И чем более широко применяется каждый из подобных терминов, тем больше он дает возможностей для манипуляций, тем более он работает против тех, кто действительно подвергается насилию, эксплуатации и принуждению в узком (и конкретном) смысле слова.
Многочисленные новые права, специально относящиеся к изолированным общественным секторам или темам, это, по сути, отражение рыночного потребительского изобилия в политической сфере или, пользуясь словами Бодрийяра, «демократическая афиша общества потребления»[429]. Фактически такая политика не просто продолжает и отражает логику рынка, но и усугубляет ее, превращая то, что должно быть самоочевидным признанием фактически существующих различий, в поле борьбы за взаимно признаваемые привилегии, не столько классовые, сколько кастовые. Даже заявляя некоторые требования как формально универсальные, их сторонники, сами того не замечая, признают наличие принципиального неравенства, предъявляемого как «различия».
И хотя, вне всякого сомнения, множество людей в разных формах и по разным причинам действительно оказываются обижены, угнетены или становятся жертвами тех или иных притеснений, политики, пытающиеся строить на этом свой проект, либо остаются обычными морализаторами, либо пытаются сознательно увести нас от основных проблем и противоречий нашего времени, а левые группы, превратившие подобные словесные упражнения в основу своей идеологической практики, превращаются в безопасные для системы субкультурные тусовки, порой даже менее привлекательные для большинства «обычных» людей, чем различные сообщества толкинистов или потребителей органической пищи.
Еще в 1980-е годы Ральф Милибэнд отмечал, что, хотя социалистическая идеология по большей части представляет трудящихся как однородную массу, на самом деле «рабочий класс это неоднородный блок с единым ясным интересом и единым голосом». По его мнению, задачу политической интеграции трудящихся масс должно брать на себя социалистическое государство, выступающее своего рода «медиатором» между различными группами и одновременно «защищающее личные, гражданские и политические свободы, без которых не может быть социалистического гражданства»[430]. Тезис о том, насколько подобную задачу должна решать именно государственная власть, имеющая определенную автономию по отношению к самим трудящимся массам (о чем в несколько иной форме писал и Дьердь Лукач), неминуемо вызывает вопрос: не скрывается ли за ним оправдание манипулятивно-бюрократического управления, пусть и в демократической форме? Но в чем Милибэнд был очевидно прав, так это в том, что оформление и реализация демократической коллективной воли большинства — как при социалистическом, так и при буржуазном порядке — требует сознательной политической работы. А потому политическая миссия левых состоит не в том, чтобы следить за чистотой теории, а в том, чтобы, опираясь на эту теорию, работать над согласованием интересов.
Несомненно, с 1980-х годов, когда Милибэнд публиковал свои размышления, социальный состав трудящихся масс стал еще более неоднородным. Но именно поэтому надеяться на создание монолитной политической организации, объединенной общей и единой идеологией, нет никаких оснований. И даже во времена классического индустриального капитализма XIX–XX веков поддержание механического единства, подавляющего естественные различия, вызванные социальной неоднородностью общества, было возможно лишь ценой подавления свободы членов организации.
Политическое единство в условиях неоднородного общества неизбежно приобретает форму коалиции, даже если технически представителей разных социальных групп и течений удается удерживать в рамках одной партии. Однако чаще параллельно формируется сразу несколько организаций. Проблема здесь не в плюрализме как таковом, а в том, что, с одной стороны, каждая из возникающих групп стремится представить свои взгляды и принципы как единственно правильные, а с другой стороны, плюрализм отнюдь не отменяет того факта, что некоторые стратегические подходы действительно являются более перспективными с точки зрения общих интересов дела, чем другие. В конце концов, уважение к чужому мнению не отменяет объективной истинности или ошибочности суждений.
Уже Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» констатируют существование одновременно разных пролетарских и социалистических партий, не видя в этом особой проблемы. Описывая отношение коммунистов к демократическим движениям и «к сложившимся уже рабочим партиям», они призывают своих сторонников отстаивать «будущность движения»[431]. Иными словами, речь идет о том, чтобы отстаивать наиболее общие и долгосрочные интересы класса, отражающие объективно назревшие потребности развития общества.
К таким же выводам пришел и Троцкий, когда, находясь в изгнании, переосмысливал опыт коммунистического движения. «На самом деле классы разнородны, раздираются внутренними антагонизмами и к разрешению общих задач приходят не иначе, как через внутреннюю борьбу тенденций, группировок и партий. Можно, с известными ограничениями, признать, что „партия есть часть класса“. Но так как у класса есть много „частей“ — одни глядят вперед, другие назад, — то один и тот же класс может выделить несколько партий. По той же причине одна партия может опираться на части разных классов. Такого примера, где одному классу соответствовала бы только одна партия, не найти на всем протяжении политической истории, если, конечно, не принимать полицейской видимости за реальность»[432].
Проблема в том, что реальность политической борьбы очень часто диктует свои требования, далеко не всегда совпадающие с требованиями демократии. Решения нужно принимать быстро и добиваться их исполнения независимо от того, насколько все участники дискуссии согласились с их правильностью. По сути дела, реальная политика заставляет — особенно в условиях кризиса или революции — постоянно искать баланс между эффективностью действия и демократическим императивом, заложенным в самой сути социалистического движения. В свою очередь, осуществление политических решений в значительной мере оказывается возложенным на аппарат управления, который обретает тем большую силу и самостоятельность, чем чаще приходится полагаться на его исполнительность вне зависимости от того, велика ли поддержка принимаемого решения массами. Как заметил Троцкий, «живой исторический процесс всегда совершает скачки и требует того же в критические моменты от революционной политики»[433]. Ожидать полного одобрения, обстоятельного обсуждения и тщательного согласования всех предпринимаемых действий в моменты, когда решается судьба страны, по меньшей мере наивно. Именно потому выдающиеся революционеры (да и вообще политики, возглавлявшие государство в подобные «минуты роковые») вынуждены были действовать авторитарно, опираясь на свой политический аппарат. Принципиальный вопрос состоит не в том, допустим ли такой образ действия, а в том, как не превратить его в постоянную, рутинную и воспроизводящуюся практику, в том числе и в такие исторические этапы, когда требуются совершенно иные подходы[434].
Критика бюрократизма, постоянно звучавшая в рядах профсоюзных организаций, социал-демократических, а потом и коммунистических партий, ничего не изменила, поскольку никому не удавалось создать устойчивую политическую структуру, где не было бы хотя бы некоторого количества профессиональных аппаратчиков. Но удушение демократии происходит не тогда, когда возникает бюрократический аппарат, а когда он начинает принимать политические решения, минуя демократические процедуры или сводя их к симуляции. Пользуясь терминологией Вебера, речь идет о развитии таких форм демократии, которые, сводя к минимуму роль вождей и партийного аппарата, «характеризуются стремлением к минимизации господства человека над человеком»[435]. Точно так же, как мы не можем требовать от практического действия идеального соответствия теоретическим принципам или провозглашаемым в форме общего принципа моральным нормам, мы не можем и забывать о них или откладывать следование им на потом — вплоть до окончательной победы нового мира. Если движение идет вперед, оно неминуемо ошибается, но также и корректирует ошибки, вручает полномочия вождям и заботится о том, чтобы ограничить эти полномочия, сталкивается с проблемами и решает их. Любой другой метод неизбежно заводит нас в тупики, единственным выходом из которых оказывается очередное отступление.
Преобразование общества, становясь практическим делом, сталкивается с теми же противоречиями, что и любая другая деятельность в рамках сложившейся реальности. Но это не повод отказаться от повседневной работы, требующей не только решимости, но и гибкости, сопряженной не только с победами, но и с поражениями. Политический философ Григорий Водолазов отмечал «сложное диалектическое (т. е. противоречивое) единство революционной стратегии и революционной тактики», когда в реальной жизни «стратегическая линия борьбы под влиянием обстановки необходимо принимает причудливые тактические изгибы. И эти изгибы могут нисколько не противоречить стратегической направленности. Больше того, „прямизна“ стратегической линии вообще существует лишь идеально, т. е. в голове человека, людей; в действительности же она и не может состоять иначе, как из тактических зигзагов. И эти зигзаги тем сложнее, тем запутанней, чем сложней, запутанней сама обстановка»[436].
Противопоставление высокой и чистой теории и «пошлой» реальности, а тем более — связанной с ней практики — типичная черта левого сектантства, в той его специфической форме, которая сложилась за годы долгого отступления. И в самом деле, охранять чистоту идей на фоне всеобщего прагматизма и постоянных идейных капитуляций, наблюдаемых вокруг, занятие в высшей степени достойное. Но и совершенно бесперспективное. А главное — не имеющее ничего общего с революционным действием.
В связи с ирландским восстанием 1916 года Ленин напоминал, что не может быть в реальном мире революции без «взрывов части мелкой буржуазии со всеми ее предрассудками, без движения несознательных пролетарских и полупролетарских масс»[437]. Отсюда неминуемая непоследовательность любого революционного процесса и даже порой присутствие в нем реакционных тенденций, которые всегда могут быть использованы поборниками идейной чистоты движения как своего рода идеологическое алиби, оправдывающее нежелание участвовать в практической борьбе.
Николай Бердяев, вспоминая труды Дьердя Лукача, писал, что этот «венгерец, пишущий по-немецки, самый умный из коммунистических писателей, обнаруживший большую тонкость мысли», лучше кого-либо понял революцию, как тот момент, когда теория органически соединяется с практикой[438]. И надо признать, что Бердяев, не считавший себя марксистом, хотя и находившийся всю жизнь под сильным влиянием идей Маркса, понял суть дела гораздо лучше многих социалистов и коммунистов, ссылающихся на «законы материалистической диалектики». Но дадим, однако, слово самому Лукачу. Оценивая дискуссию между ревизионистами, критиковавшими марксизм, и догматиками, защищавшими его от любой критики, он не видел между ними особой разницы: стремление уберечь идеологическую чистоту от «осквернения», связанного с поисками практических решений, «может в конце концов вылиться в такое осквернение», ведет к тому же самому отходу от постижения действительности, от «практически-критической деятельности, к тому же самому возврату к утопическому дуализму субъекта и объекта, теории и практики, к которым привел ревизионизм»[439].
Неприязненное отношение леворадикальных морализаторов к реальным революциям (постоянно противопоставляемым некой идеальной революции, возможной исключительно в их воображении) объясняется тем, что эти группы существуют и воспроизводят себя вне связи с массовой политикой, а по возможности и с политикой вообще. Отсюда и их презрительное отношение к «буржуазным выборам», за которым скрывается недоверие и презрение к трудящимся массам, которые в этих выборах сознательно или вынужденно участвуют. Отсюда и постоянное осуждение массовых выступлений, за которыми видят не более чем «бунт потребителей», лишенных классового сознания. Отсюда и пренебрежительная критика других левых, пытающихся разбираться в вопросах, реально волнующих большинство людей на данном этапе истории.
Несмотря на постоянно провозглашаемый культ «рабочего класса», или «пролетариата», реальный рабочий для них — синоним злостного оппортуниста. И не только потому, что он не разделяет их догм, но и потому, что у него есть свои, вполне осознанные классовые интересы, не сводимые к немедленному установлению «пролетарской диктатуры» под руководством той или иной левой секты. Рабочий виноват уже тем, что хочет жить по-человечески здесь и сейчас, получать приличную зарплату, защищать свои права и добиваться улучшения условий труда, а также улучшать свои бытовые и культурные условия, не дожидаясь полной и окончательной победы социализма. И когда именно такие люди — доведенные до крайности эксплуатацией и бесправием — выходят на улицы, сражаются с полицией и берут в руки оружие, чтобы добиться реальных и немедленных улучшений, назревших и необходимых, независимо от идеологических лозунгов, левые морализаторы не только не оказываются на их стороне, но и осуждают их с высоты своей непреходящей мудрости, предпочитая комфортабельное существование в маленькой никому не опасной группе тревогам реальной борьбы и вызовам массовой политики.
«В революциях всегда есть уродливая сторона. И те, кто хотят быть особенно верными красоте, не могут быть слишком активными в революциях», — писал Бердяев[440]. Тем, кто сталкивается с реальностью — с ее бесконечными противоречиями, всегда, как и все живое, незавершенной и неполной, а потому и принципиально несовершенной, остается либо проклинать факты, не совпадающие — не с теорией, но с обывательскими и филистерскими о ней представлениями, либо пойти навстречу практике, чтобы эту теорию применить и тем самым придать ей действительный общественно-исторический смысл. Иными словами, теория, как и любой инструмент, предназначена не для оценки реальности, а для работы с ней. Это не отменяет необходимости так или иначе оценивать события, но подобные выводы не являются самодостаточными, они не завершают ход политической мысли, а, напротив, инициируют его.
«Кто ждет „чистой“ социальной революции, тот никогда ее не дождется. Тот революционер на словах, не понимающий действительной революции»[441], — писал Ленин в 1916 году. При этом он опирался на реальный опыт событий 1905 года, который он оценивал безо всякой идеализации. Эта революция, по его словам, «состояла из ряда битв всех недовольных классов, групп, элементов населения. Из них были массы с самыми дикими предрассудками, с самыми неясными и фантастическими целями борьбы, были группки, бравшие японские деньги, были спекулянты и авантюристы и т. д.»[442] Однако принципиально важно, продолжает Ленин, что объективно это было движение масс, которое «ломало царизм и расчищало дорогу для демократии»[443].
Точно так же революционное восстание масс в Казахстане в 2021 году, возникшее из стихийного рабочего протеста, сопровождалось всевозможными провокациями, вспышками насилия и уличными грабежами, но именно оно продемонстрировало, насколько мощным является заряд народного недовольства, накопившегося за 30 лет капиталистической реставрации. И даже если сами участники событий были весьма далеки от левой идеологии, они оказывались вполне в состоянии стихийно выдвигать классовые требования — начиная от повышения заработной платы, восстановления на работе уволенных сотрудников предприятий и снижения пенсионного возраста до легализации свободных профсоюзов и оппозиционных (в том числе левых) партий, права на забастовку, национализации компаний, свободных выборов органов власти. Эти требования не были придуманы идеологами или «внесены» в массовое сознание агитаторами, они возникали как результат практического осмысления бастующими рабочими собственного практического опыта.
Как тут не вспомнить слова Энгельса, относившиеся к французским революциям XIX века. Каждый раз, когда требование демократии становилось лозунгом дня, его осуществление на практике зависело от развития социальной борьбы. В результате, «оплатив победу собственной кровью, пролетариат выступал после победы с собственными требованиями. Эти требования бывали более или менее туманными и даже путаными, в зависимости каждый раз от степени развития парижских рабочих; но все они в конце концов сводились к уничтожению классовой противоположности между капиталистами и рабочими. Как оно должно произойти, этого, правда, не знали. Но уже самое требование при всей его неопределенности заключало в себе опасность для существующего общественного строя; рабочие, предъявлявшие это требование, бывали еще вооружены; поэтому для буржуа, находившихся у государственного кормила, первой заповедью было разоружение рабочих. Отсюда — после каждой завоеванной рабочими революции — новая борьба, которая оканчивается поражением рабочих»[444].
Собственно, именно эти повторяющиеся революции, реформы, контрреволюции и новые народные выступления в совокупности как раз и составляют процесс социального преобразования, переход от капиталистической системы к новому обществу.
Инфантильное стремление получить все и сразу никоим образом не свидетельствует о радикализме. Скорее, оно говорит о неготовности пройти долгий путь, в ходе которого политический процесс не только будет развиваться, проходя через разные, часто отрицающие друг друга фазы, но и творить самого себя по мере того, как сами участники событий осознают свою действительную историческую миссию, свое место и свои возможности в этом процессе.
Николай Бердяев назвал главу российского временного правительства Александра Керенского «человеком революции первой стадии»[445]. Эта прекрасная формулировка показывает, что различные фазы движения требуют не только разных идей и лозунгов, но и разных людей. Лишь те, кто способен осознать перспективу и возможности процесса в целом, способен пройти весь путь, не потеряв себя и не растеряв свое политическое влияние. Теория дает возможность такого понимания, но не снимает личной ответственности и не освобождает от необходимости принимать трудные решения, которые далеко не всегда могут быть оптимальными и безупречными. И все же, лишь повернувшись лицом к истории и приняв ее логику, мы можем стать ее частью.
«Социалистическая революция в Европе не может быть ничем иным, как взрывом массовой борьбы всех и всяческих угнетенных и недовольных, — писал Ленин в 1916 году. — Части мелкой буржуазии и отсталых рабочих неизбежно будут участвовать в ней — без такого участия невозможна массовая борьба, невозможна никакая революция — и столь же неизбежно будут вносить в движение свои предрассудки, свои реакционные фантазии, свои слабости и ошибки. Но объективно они будут нападать на капитал, и сознательный авангард революции, передовой пролетариат, выражая эту объективную истину разношерстной и разноголосой, пестрой и внешне раздробленной массовой борьбы, сможет объединить и направить ее, завоевать власть, захватить банки, экспроприировать ненавистные всем (хотя по разным причинам!) тресты и осуществить другие диктаторские меры, дающие в сумме ниспровержение буржуазии и победу социализма, которая далеко не сразу „очистится“ от мелкобуржуазных шлаков»[446].
Мы можем сегодня по-разному относиться к практической деятельности Ленина, как и к результатам большевистской политики в 1917–1920 годах. Но в одном мы не можем сомневаться: жизненный путь Ленина показал, что он лучше кого бы то ни было разбирался в том, что представляет собой революционная практика. И никогда не уклонялся от вызова истории, не прятался от нее за частоколом догматических формул.