Стандартный ответ социалистов на множащиеся проблемы капитализма состоял в обещании революции, которая разрешит накопившиеся противоречия. Правда, революция не только решает проблемы капитализма, но и создает свои собственные, порождаемые неравномерной динамикой преобразований, неготовностью масс (а часто и лидеров движения) к тем задачам, которые разом валятся на победителей, инерцией радикализма, да и просто бедами, оставшимися в наследство от прошлого режима (ведь ни одна политическая или социальная система не уходит «просто так», она уступает место новым отношениям через кризис и потрясения). Вполне понятно поэтому, что с самого момента появления коммунистических и социалистических движений в их рядах существовала надежда на более мягкий сценарий, на постепенные (пусть даже очень масштабные) реформы, которые позволят избежать потрясений революции. И опыт XX века показал, что эта надежда была далеко не беспочвенной. Конечно, реформы тоже давались с большим трудом, наталкивались на сопротивление правящих классов и становились предметом борьбы. Тем не менее в течение большей части столетия эти реформы (по крайней мере — в демократических странах) продвигались. Подобные успехи превращали даже молодых идейных революционеров в прагматичных реформистов, готовых идти на уступки — не только ради смягчения конфликта с правящими кругами, но и для того, чтобы сохранять поддержку масс, тоже предпочитавших постепенные перемены великим потрясениям.
К несчастью, конец столетия показал, что значительная часть достигнутого — обратима.
XX век завершился не только чередой политических неудач левых, но и последовательным демонтажом проведенных ранее социальных реформ. А страны, где были ликвидированы однопартийные коммунистические режимы, за полтора-два десятилетия сумели не только утратить почти все социальные завоевания предыдущего периода, но и превратиться в периферию буржуазной мир-системы, воспроизводя все худшие черты раннего капитализма. Тем самым в разных частях мира вновь встал вопрос о революции и ее соотношении с реформами. В известном смысле процесс преобразований приходится начинать заново, хотя, разумеется, и не с чистого листа. А поскольку повсеместно развернувшийся демонтаж социальных прав подрывает и основания современной демократии, то приходится заново завоевывать или защищать демократические свободы, которые казались (по крайней мере в странах Запада) необратимо завоеванными уже в середине XX века.
Еще Роза Люксембург, рассматривая взаимосвязь между демократией и социальными реформами, показывала, что именно гражданские свободы дают основание надеяться на превращение государства в инструмент воли большинства. Благодаря демократии происходит сближение государства и общества (и даже «развитие государства в общество»), что «служит этапом к социалистическому перевороту»[356]. Однако демократия переносит противоречие внутрь государства, оно само превращается в арену борьбы различных классовых сил. И выиграть эту борьбу старые правящие классы могут лишь за счет ограничения, свертывания или выхолащивания народного участия в политике. Вот почему поворот к неолиберализму и демонтаж социального государства был одновременно и периодом явного или скрытого отступления демократии даже в самых свободных и передовых странах. Тем более катастрофически развивался этот процесс в государствах, возникших на руинах СССР и провозгласивших курс на построение демократии. Вновь обретенные свободы последовательно отменялись или ограничивались — во имя национальных интересов, ради которых надо было жертвовать и социальными правами.
Провозглашение курса на рыночную экономику и ограничение социальных прав отнюдь не вело к снижению значимости государства, сокращению бюрократии или отказу правительства от влияния на экономику. «Большое государство», возникшее в XX веке, никуда не делось и в XXI столетии, несмотря на политику «разгосударствления», проводившуюся почти повсеместно. Но в том-то и дело, что вопрос стоит не о «размерах» государства, а о его функциях. По мнению Розы Люксембург, расширение функций государства, порождаемое естественным ходом событий, отнюдь не является негативным фактором. Вопрос в том, как общество будет использовать сложившуюся ситуацию: «Конечно, само капиталистическое развитие значительно изменяет природу государства, постоянно расширяя сферу его влияния, наделяя его новыми функциями, особенно в области экономической жизни, и в силу этого делая все более необходимым его вмешательство и контроль. Таким образом постепенно подготавливается будущее слияние государства с обществом, так сказать, обратный переход функций государства к обществу»[357].
Таким образом, в отличие от либералов, стремящихся ограничить роль государства, левые ставят перед собой куда более амбициозную задачу — изменить природу самого государства, радикально его трансформировать. Но нет никаких оснований надеяться, что это произойдет само собой. Напротив, каждый раз, когда государство усиливает вмешательство в экономику, оно одновременно усиливает и свои внутренние противоречия. «Если оно в интересах общественного развития берет на себя разнородные, имеющие общий интерес функции, то это происходит только потому и постольку, поскольку эти интересы и общественное развитие совпадают в общем с интересами господствующего класса. Так, например, в охране труда капиталисты как класс так же непосредственно заинтересованы, как и все общество. Но эта гармония продолжается лишь до известного момента капиталистического развития. Как только развитие достигло определенной высоты, интересы буржуазии как класса и интересы экономического прогресса даже в капиталистическом смысле начинают расходиться»[358].
В момент, когда возникает необходимость выбора, власть «вступает в противоречие с общественным развитием, все более теряя, таким образом, характер представителя всего общества» и снова становится «классовым государством»[359]. Конец XX века наглядно показал эту диалектику. Ведь именно прогресс, достигнутый в ходе политических и социальных реформ, стал важнейшей предпосылкой неолиберальной реакции. «Производственные отношения капиталистического общества все более приближаются к социалистическому, но зато его политические и правовые отношения воздвигают все более высокую стену между капиталистическим и социалистическим обществом»[360]. Разрушить эту стену должна именно политика — социальный переворот, являющийся одновременно победой демократии.
Проблема соотношения реформ и революции, как мы видим, состоит не в том, что реформы делают революцию ненужной, а в том, что, наоборот, именно успешные реформы создают условия для радикального столкновения интересов, пусть и на новом уровне. Причем опыт показывает, что правящий класс, чувствующий угрозу своим позициям, не будет пассивно наблюдать за происходящим. Ответом на успехи реформ оказывается, по выражению Герберта Маркузе, превентивная контрреволюция[361], которая может происходить в различных формах — от насильственного переворота как в Чили в 1973 году до постепенного выхолащивания гражданской жизни, как в Западной Европе в конце XX века. В России тот же процесс принял форму государственного переворота сверху в 1993 году или бюрократического автопереворота в форме произошедшего в 2020 году «исправления» конституции: в обоих случаях власть сама же уничтожала собственный основной закон и радикально меняла правила политической жизни.
В свою очередь, необходимость защиты демократии ставит в порядок дня и сохранение (либо возрождение) ее социального основания. Иными словами, любая программа, сводящая борьбу за свободу исключительно к утверждению формальных процедур и прав, предполагаемых теоретиками либерализма, обречена в XXI веке на поражение, поскольку эти свободы уже являются недостаточными даже для воспроизводства самих себя. Социальный и демократический переворот становятся неразделимы.
Принято считать, что революция в России произошла вопреки Марксу и даже в известном смысле опровергла его прогнозы. И в самом деле, торжество социализма автор «Капитала» связывал именно с преобразованиями, происходящими в наиболее развитых странах. Однако это отнюдь не значило, что именно оттуда Маркс ожидал революционного импульса, запускающего глобальные изменения. Растущий интерес, который в конце жизни проявлял автор «Капитала» к русскому народничеству, был далеко не случаен, как и его размышления о возможности для России избежать необходимости повторить все стадии буржуазного развития (которые сами отечественные марксисты почитали неизбежными и обязательными). В 1882 году, незадолго до смерти, Маркс написал, что «Россия представляет собой передовой отряд революционного движения в Европе»[362]. Позднее, развивая эту мысль, Георгий Водолазов отмечал, что шансы революции и реформ надо оценивать, «исходя не только из производственных отношений данной страны, не только из ее внутренних противоречий, но из совокупности мировых производственных отношений»[363].
В конечном счете отстающая страна может догнать или даже перегнать лидеров, к чему и стремились советские коммунисты. Вопрос о том, возможен ли был социализм в России начала XX века, решался не только в зависимости от уровня ее экономического, социального и культурного развития, но и от уровня глобального развития всего человечества. Однако именно тут и содержится главная проблема, отразившаяся на судьбе не только русской революции, но и социалистического движения в целом: правы ли были Маркс с Энгельсом и другие социалисты рубежа XIX–XX веков, утверждая, что капитализм уже созрел для перехода к социализму? Исторический опыт XX столетия показывает, что ресурсы развития буржуазного общества и экономики были далеко не исчерпаны. Но тот же исторический опыт позволяет поставить вопрос и по-другому: а мог ли капитализм на протяжении этих ста с лишним лет развиваться без прививки социализма?
Социализм XX века — как в виде социал-демократических реформ, так и в форме советского «реального социализма» — в строго теоретическом смысле социализмом не был, он был лишь спутником капитализма, фактором его преобразования и гуманизации, независимо от того, что думали о себе сами коммунисты и социалисты. Однако это вовсе не значит, будто они неосознанно работали на буржуазию. Выполняя работу по развитию общества, они в любом случае приближали торжество качественно новых отношений. Другой вопрос, что процесс этот оказался куда более сложным, извилистым, чем они думали, а главное — достигаемый прогресс был непоследовательным, обратимым и сопровождался ужасающими издержками.
«Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее сознанию, — писал Маркс. — Наоборот, это сознание надо объяснить из противоречий материальной жизни, из существующего конфликта между общественными производительными силами и производственными отношениями. Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества. Поэтому человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия ее решения уже налицо, или, по крайней мере, находятся в процессе становления»[364].
Но как долго и в какой форме будет происходить данный процесс становления? Каково политическое содержание соответствующей ему переходной эпохи? Разумеется, как и любая общая формула, мысль Маркса требует очень серьезного уточнения, когда мы переходим к конкретно-историческому или социально-политическому анализу. Безусловно, любые модели общественного развития имеют свои естественные пределы. Мы можем критиковать или одобрять их, мы можем бороться против них или их защищать, реформировать их, продлевая или сокращая тем самым эпоху их господства. Но в любом случае попытки игнорировать или блокировать объективные экономические, социальные и культурные процессы ни к чему хорошему не приведут: общественные перемены, которые при других условиях могли бы пройти более или менее гладко, приобретают революционно-катастрофический характер.
Исчерпание ресурса развития капитализма, о котором говорил Маркс, отнюдь не является равномерным и линейным процессом, когда мы просто можем поставить некоторую точку на линии исторической хронологии и заявить: вот тут достигнут уровень, когда данная система окончательно утратила все свои возможности. Неравномерность социальных, экономических, технологических, политических и культурных изменений, к тому же накладывающихся на сложную географическую иерархию современной мир-системы, приводит к тому, что, исчерпывая свой потенциал в одной сфере, капитализм мог сохранять жизнеспособность и даже демонстрировать динамизм в других. Именно этим и объясняется как необходимость и успешность целого ряда реформ и революций на протяжении XX века, так и их ограниченность, их достижения и их неудачи. Этим в значительной мере определяется и та форма, в которой происходили социалистические революции, решавшие одни проблемы, уже неразрешимые при капитализме, но спотыкавшиеся о другие вопросы, для которых еще не было социалистического решения.
Поражения и победы на этом пути, реформы и революции в равной степени, хоть и в разной форме и в разных масштабах, являлись этапами одного и того же глобального исторического процесса. И если социальные реформы, происходившие развитых демократических странах в XX веке, были всего лишь средством стабилизации капитализма и адаптации его к меняющимся условиям, то чем объясняется яростная настойчивость, с которой неолиберальные контрреформаторы боролись со всем этим? Почему активная работа по демонтажу социальных завоеваний трудящихся началась сразу же, как только для буржуазии ослабели политические вызовы (будь то конкуренция с советским блоком или давление организованного рабочего движения и его партий)?
Безусловно, социальные реформы смягчали противоречия капитализма, но они достигали этого за счет внедрения социалистических отношений. И накопление подобных элементов внутри системы, решая ее технические, организационные, культурные проблемы, одновременно подрывало ее целостность, создавая институциональные анклавы социализма внутри капитализма. Правящие классы в XX веке оказались вынуждены стабилизировать экономику за счет ослабления своего господства, за счет не просто уступок, но и своего рода институционального компромисса с трудящимися, когда отношения, необходимые для нового общества, постепенно вызревали в старом, создавая возможность качественного сдвига. Именно поэтому капитал вынужден был, защищая свои классовые интересы, пойти по пути системной реакции, даже рискуя дестабилизировать систему (что и проявилось в кризисе, охватившем мир после Великой Рецессии 2008–2010 годов). С одной стороны, в XXI веке общественный характер производства достиг того масштаба, когда капитал не может экономически реализовать свои интересы без учета массы социальных интересов, которые ограничивают его свободу. Но с другой стороны, стремясь избавиться от этих ограничений, правящие круги создают для себя новые угрозы, порождаемые несоответствием их собственных классовых институтов новой реальности. Так в начале XXI века политическая и идеологическая победа капитала дестабилизировала экономические условия его господства.
Суть социализма, как его понимал Маркс, в том, что «общество открыто и, не прибегая ни к каким окольным путям, возьмет в свое владение производительные силы, переросшие всякий другой способ управления ими, кроме общественного»[365]. Естественный ход событий и периодически повторяющиеся на фоне растущих технических возможностей кризисы демонстрируют «несовместимость общественного производства с капиталистическим присвоением»[366]. Иными словами, социализм вырастает из капитализма, его элементы уже содержатся в капиталистическом обществе, но без революционного изменения системы они не станут доминирующими, они не смогут работать в полную силу, а главное — они не позволят исторически разрешить накопившиеся противоречия, которые лишь усложняются и запутываются.
Специфика неолиберального (позднего) капитализма, описанного Фредериком Джеймисоном, Дэвидом Харви и другими авторами, состоит в тотальном распространении и господстве товарных отношений, подчиняющих себе сферы, ранее находившиеся вне непосредственного влияния рынка. Это всепроникающая коммодификация, в свою очередь, отражает своеобразное исчерпание динамики буржуазного развития, поскольку из-за недостатка новых сфер и возможностей для экспансии капитал начинает поглощать и переформатировать те сферы жизни, которые он ранее сохранял как «защищенные» в интересах собственной стабильности (о чем прекрасно написал еще Шумпетер). Однако, становясь впервые в своей истории тотальным, капитализм не только запускает механизмы саморазрушения, которые ранее был в состоянии блокировать, но парадоксальным образом и подрывает возможность критического осмысления происходящего в рамках доминирующей культуры и общественного сознания.
С точки зрения политической экономии рынок и движение капитала представляют собой определенную структуру воспроизводящихся и эволюционирующих отношений, но для самого участника процесса происходящее представляет собой достаточно хаотичную мозаику событий, цепочку конкретных сделок и транзакций, системная природа которых будет очевидна, только если на все происходящее смотреть «извне», с позиции науки или культуры[367]. Увы, в условиях тотальной коммодификации эта «внешняя» позиция исчезает, поскольку и культура, и наука, и даже личные эмоции поглощаются рынком, становятся его частью. А сам интеллектуал из позиции критика и наблюдателя перемещается на позицию обычного участника рыночного обмена, причем, в отличие от рабочего, входит в него на довольно слабых позициях. Будучи до известной степени защищен статусом, он в то же время полностью лишен механизмов солидарности: интеллектуальные и культурные сообщества, опиравшиеся на традицию взаимного признания личных достижений, были поглощены капиталистическим рынком слишком быстро, а потому не успели выработать минимально необходимые механизмы взаимопомощи.
Из-за произошедших перемен позиция наблюдателя, критика и аналитика, способного видеть развитие системы «извне», просто исчезает. Наблюдатель теперь находится уже внутри все той же рыночного калейдоскопа событий и частных процессов, будучи неспособен сложить эту мозаику в более или менее внятное целое. В результате критический интеллектуал перестает видеть социальные классы, которые превращаются для него в хаотичные «множества», перестает воспринимать «большие нарративы» истории, заменяя их короткими рассказиками о бесконечном числе частных случаев, перестает понимать экономический смысл эксплуатации, замечая лишь многообразие видов угнетения. А кризис старых форм партийно-политической организации или собственная неспособность объединиться ради политического проекта трактуется как невозможность политического действия как такового или отсутствие перспектив для социального преобразования.
Сочетание привычной интеллектуальной самоуверенности и новоприобретенной интеллектуальной беспомощности порождает новые концепции, кажущиеся самоочевидными несмотря на явную логическую и социологическую абсурдность и несоответствие эмпирическим фактам. Так, изменение социального состава парижских окраин, где коренных французов, трудившихся на фабриках, заменили иммигранты с нестабильной занятостью, воспринимается интеллектуалом как «исчезновение пролетариата», хотя в действительности рабочий класс никуда не делся, он лишь изменил свою структуру, а иногда и сменил «прописку», переехав с окраин Парижа на окраины Шанхая. И хотя миллионы работников в старых индустриальных странах, утративших часть производственной базы, подвергаются эксплуатации множеством новых способов, это либо вообще не становится темой для социологической рефлексии, либо рефлексия не идет дальше констатации фактов (например, возникновение на Западе массы прекариата, живущего примерно по тем же правилам, по которым давно уже существует подавляющая масса трудящихся в странах периферии).
Проблема в том, что сохранение специфической позиции интеллектуала на рынке требует постоянного производства все новых и новых теорий, причем производства именно на продажу в качестве модного инновационного товара, который должен конкурировать с другим таким же товаром. Коллективный поиск истины и развитие общественных наук общими силами заменяется воспроизведением и постоянным совершенствованием дискурсивных практик, составляющих питательную среду и материал для воспроизводства интеллектуалами самих себя на рынке идей. И понятно, что эти идеи не только не должны быть сложными и глубокими, но, как и другие товары современного массового производства, не рассчитаны на долгую жизнь и на длительное употребление. Слова не объясняют и даже не называют вещи, а сами становятся виртуальными вещами, подлежащими продаже и обмену, точно так же, как продаже и обмену подлежат и всевозможные статусы, включая академические.
Прошлые интеллектуальные и творческие заслуги, превратившиеся в социальный капитал, разумеется, засчитываются, и именно поэтому бывшие левые, давно перестав быть таковыми, не могут позволить себе публично перейти на позицию буржуазии и стать консерваторами, как это делали их более честные предшественники в XIX и в первой половине XX века. Теперь подобное превращение чревато потерей накопленного социального капитала и утратой статуса, а главное — конкурентного преимущества, приобретаемого именно на позиции критического мыслителя, который ничего не критикует[368]. Другой вопрос, что подобная деградация общественной мысли, в свою очередь, становится проблемой для самой капиталистической системы: подчинив себе интеллектуалов, правящая элита утрачивает способность к критической рефлексии и оценке собственной практики. В результате, даже вступая на минное поле непримиримых конфликтов, чреватых масштабными социальными взрывами, элита не останавливается и не оглядывается, ибо уже некому ее предупредить о неминуемых последствиях ее собственных решений.
Вполне понятно, что ни критическая мысль как таковая, ни общественные науки в привычном смысле слова никуда не делись. Но они оказываются все более маргинальными не только по отношению к господствующей системе, но и по отношению к той среде, которая ранее их поддерживала, защищала и культивировала. Отстаивать нужно уже не просто право на инакомыслие, но и право на системное социологическое мышление. И то и другое теперь требует готовности идти не просто против течения «буржуазной мысли», но и против большинства левых интеллектуалов.