Михаил Бри, обобщая идеи Розы Люксембург, писал, что ключевым вопросом, который должна решить политическая деятельность левых, является «противоречие между реальной социалистической возможностью и ее реализацией». Это противоречие не может разрешиться само собой в процессе постепенной эволюции, для того чтобы осуществить эти возможности, порожденные и востребованные объективным ходом развития, левые должны выработать «стратегию по борьбе за политическую власть в государстве, являющем собой главное препятствие на пути к социалистическому перевороту»[335].
В свою очередь, одним из главных политических достижений неолиберализма является блокирование не только практических попыток что-либо изменить, но даже и серьезного обсуждения такой возможности. В этом плане Фрэнсис Фукуяма с его заявлением о «конце истории» был по-своему прав. Не в том, конечно, смысле, что исторические процессы, двигавшие вперед человеческую цивилизацию, в самом деле закончились, а будущее, предполагающее смену эпох, систем и общественных отношений, заменяется бесконечно длящимся однообразным настоящим. Но обсуждение возможных вариантов перехода общества из одного состояния в другое оказалось совершенно невозможным. И кризис левого движения усугубил ситуацию. Несмотря на то что левые повсеместно осуждали попытки формирования безальтернативной картины мира, их собственный дискурс работал в том же направлении. С одной стороны, происходила подмена практических альтернатив развития бесполезными утопическими мечтаниями о «другом мире», а с другой стороны, провозглашалась возможность «бесконечного множества альтернатив» (что исключало даже мысль о формировании общих стратегических приоритетов и мобилизации сил вокруг них)[336].
Процессы, происходившие в конце XX и начале XXI века, можно описать как бегство буржуазии от демократии. Вопреки расхожим представлениям, ключевым принципом демократии является вовсе не свобода личности, а ограничение свободы элит коллективной волей общества. Значение политических свобод состоит прежде всего в том, что они являются инструментом, с помощью которого только и может быть сформирована, выражена и консолидирована коллективная воля. Строго говоря, буржуазии никогда не нужна была демократия: ее социальный интерес сводился к формированию правового государства с независимыми судами, достоверной информацией, гарантиями соблюдения контрактов, четкими правилами, подконтрольностью и предсказуемостью бюрократии и защищенной собственностью. До известной степени подобные правила могут соблюдаться и в рамках авторитарных режимов (о чем свидетельствуют примеры Китая, Тайваня и Сингапура в конце XX века). По той же причине в Европе XIX века буржуазия упорно сопротивлялась расширению избирательных прав, вводя всевозможные цензы и пытаясь связать гражданство с обладанием некоторым количеством имущества. Тем не менее определенный уровень демократических свобод является естественным спутником правового государства и неминуемо открывает для общественных низов перспективы борьбы если не за власть, то по крайней мере — за участие в принятии решений.
Дилемма буржуазии в конце XX века состояла в том, чтобы свести к минимуму достигший «чрезмерного» масштаба и ставший крайне «дорогим» общественный контроль над бизнесом, не отменяя демократических институтов и всеобщего избирательного права как таковых. Решение было найдено за счет выведения одной части экономических вопросов из сферы демократического обсуждения через «освобождение рынков» и превращения другой части вопросов в тему исключительно экспертного обсуждения, предположительно, недоступного широкой публике. Наконец, происходит массовый перенос производства в страны периферии, которые привлекают капитал не только дешевизной рабочей силы, но и эффективным авторитаризмом.
Парадоксальным образом конец XX века стал не только временем беспрецедентного распространения в мире формальных демократических институтов (партийный плюрализм, выборы, сменяемость власти), но и временем повсеместного выхолащивания этих процедур, изъятия все большего числа общественных вопросов из сферы публичного обсуждения. Неудивительно, что начало следующего столетия повсеместно стало эпохой беспрецедентного отчуждения между государством и обществом, порождая, с одной стороны, массовые волнения, протесты и конфликты в странах, претендующих на роль образцовых демократий, а с другой стороны, не только в России, но и во многих других странах наблюдалось возрождение авторитаризма. Процессы частичной демократизации, начавшиеся в азиатских государствах, оказались заторможены и свернуты, политические свободы становились всё менее надежно защищены от одновременного давления рынка и бюрократии.
Левые партии, независимо от радикализма их лозунгов, превращались в электоральные машины, заинтересованные только в получении голосов. Что делать с этими голосами, никто точно сказать не мог, да и не особенно задумывался над подобными вопросами. Ведь от результата на выборах зависело само существование организации. В то же время внепарламентские группы наслаждались сектантским самоудовлетворением, осуждая участие в выборах как таковое, поскольку оно не приводит к немедленному социалистическому перевороту (при этом, однако, они затруднялись объяснить, что именно в современных условиях к нему приводит).
Исторически борьба на выборах имела двойной смысл для левых сил: с одной стороны, это был способ формирования и консолидации общественного большинства вокруг стратегии преобразований (в данном случае неважно, идет ли речь о реформах или о революции), а с другой стороны, завоевание большинства и победа на выборах становится необходимым этапом в борьбе за власть — но именно за власть, а не за парламентские мандаты или министерские кресла. Обе эти цели были социалистическими и коммунистическими политиками забыты, утрачены. Так что борьба за голоса превратилась в самодостаточный и самоподдерживающийся процесс.
В периоды спокойные и благополучные все политические партии сдвигаются к центру, стремясь получить поддержку аполитичного обывателя, но негативно это отражается именно на левых, поскольку, демонстрируя умеренность и осторожность, они вписываются в ту самую буржуазную систему, ради изменения которой были созданы. Лозунги, написанные на партийных знаменах, при этом не играют большой роли, поскольку становятся не столько руководством к действию и обозначением целей борьбы, сколько оправданием для самого низменного оппортунизма. Как замечал еще Герберт Маркузе, следование таким правилам стремится «свести оппозицию к обсуждению и развитию альтернативных направлений в политике в пределах status quo»[337]. Причем происходит это независимо от уровня демократии в том или ином государстве. Беда в том, что стабильность, основанная на благополучии потребительского общества, описанная Маркузе в 1960-е годы, была не вечной. Будучи плодом не только технического прогресса, но и социального компромисса, она оказалась подорвана в тот самый момент, когда правящий класс счел себя свободным от прежних обязательств и уступок, вырванных у него в XX веке под страхом революции.
Живя по правилам системы, левые больше всего боялись оказаться или показаться маргиналами. И более или менее успешно решали эту проблему. В то же время организации идейно, морально, а часто и структурно деградировали. Следствием бюрократической устойчивости структуры, поддерживаемой ценой ее постепенной деградации, становится неспособность партий, обещающих менять жизнь и общество, реагировать на социальные перемены, когда те в самом деле наступают.
Если в спокойные годы центристский электорат постоянно растет, охватывая подавляющую часть общества, то в период кризисов он стремительно сужается, заставляя социалистических политиков и аппаратчиков, все еще живущих привычными схемами, сдвигаться все дальше вправо, в поисках «умеренного избирателя», которого в прежнем виде уже не существует. Они терпят сокрушительные и внезапные поражения — электоральные и не только, а их место занимают радикалы разного рода. Это как раз тот момент, когда на сцену выходят новые люди и партии (или люди и партии, еще вчера считавшиеся маргинальными). И если политический вакуум не заполняется левыми, его неминуемо занимают крайне правые.
Развитие политических событий в начале XXI века является наглядным подтверждением того, что политические партии, легитимность которых держится на привычной лояльности избирателя или на том, что они занимают определенные ниши в сложившейся системе, не просто слабеют, но и начинают разваливаться. Кризис — это момент истины, запускающий механизм политической реконфигурации. Журналисты и политологи, сводящие свой анализ к констатации наблюдаемого процесса, склонны делать из происходящего вывод, что устарела в принципе сама форма политической партии. Однако, если даже это отчасти верно, не менее верно и то, что никакой другой устойчивой формы политической организации эпоха позднего капитализма предложить не может и окончательное исчезновение партийной политики возможно только тогда, когда речь пойдет об исчезновении политики вообще.
В действительности не партийная форма политики исчезает, а отжили свое конкретные политические организации, сохранявшие место в системе не столько благодаря своему реальному влиянию, сколько за счет накопленных за долгие годы административных и технических возможностей. Причем происходит это не в первый раз на протяжении истории. «На определенном этапе их исторического пути, — отмечал Грамши, — социальные группы порывают со своими традиционными партиями»[338]. Конечно, бюрократическая машина, поддерживающая работоспособность политических структур, отличается изрядной устойчивостью и долгое время может работать как бы сама по себе, независимо от того, что происходит с обществом и даже с членами организации. Но подобный разрыв приводит к тому, что партия «в периоды острого кризиса потеряет свое социальное содержание и уподобится пустой оболочке»[339]. Проблема в том, что распад старых партий и утрата ими связи с обществом происходит гораздо быстрее, чем формирование новых политических сил. Возникает неопределенное и опасное положение, когда на передний план могут выйти случайные личности, а насилие становится тем привлекательнее, чем хуже работают привычные политические механизмы.
Еще в конце XIX века многие предупреждали, что институты либеральной демократии становятся для социалистов исторической ловушкой. Однако проблема состоит в том, что вместе с деградацией левой альтернативы происходит и деградация самой либеральной демократии, которая оказывается жертвой бюрократических процедур (изнутри) и популистского натиска (извне). Таким образом, массовая мобилизация для спасения демократии оказывается одновременно и вызовом для обветшавших институтов парламентаризма, и единственным радикальным способом вернуть им изначально заключенное в них демократическое содержание.
Авторитарный популизм, вождистская политика и расширение полномочий бюрократии традиционно считались основными угрозами для демократического процесса, и ни одна из этих угроз не исчезла к началу XXI века. Более того, они нарастают. Вопреки историческому оптимизму, характерному для мыслителей эпохи Просвещения, ни социальный прогресс, ни свобода личности не являются необратимыми. Однако наступление на них идет не только со стороны государства и авторитарных политических движений, но и со стороны корпораций.
Американская исследовательница Шошана Зубофф пишет о наступлении «эпохи надзорного капитализма», который характеризуется ею как «новый экономический порядок, который претендует на человеческий опыт как на сырье, бесплатно доступное для скрытого коммерческого извлечения, прогнозирования и продажи»[340].
Зубофф настаивает также, что надзорному капитализму присуща «паразитическая экономическая логика» (parasitic economic logic)[341], поскольку эта система, организуя через технологии электронной слежки и манипуляции контроль за поведением людей, превращает потребителя в подчиненный элемент производства. Товар не продается тому, кто его хочет купить, а наоборот, будущий покупатель уже включен в технологический план и «предназначен» корпорацией для «своего» товара. Устанавливаемый капиталом электронный надзор, таким образом, существенно отличается от традиционных практик контроля за поведением людей, осуществлявшихся в первую очередь государством и описанным Мишелем Фуко. Если классические механизмы контроля и дисциплинирования в первую очередь ставили своей целью предотвратить неуправляемое, опасное или нежелательное поведение[342], то надзорный капитализм идет дальше, стараясь контролировать, направлять и подчинять своим задачам позитивное поведение людей, их желания, потребности и стратегии поведения.
Разумеется, в историческом плане здесь нет ничего принципиально нового. Еще в середине XX века социологи, изучавшие рекламу и массмедиа, констатировали, что с их помощью осуществляется систематическая манипуляция, направленная в равной степени на то, чтобы навязать людям определенную идеологию, ценности и товары. Специфика XXI века состоит в том, что, с одной стороны, используются новые, более мощные электронные и цифровые технологии для решения тех же задач, а с другой стороны, в том, что сбор сведений о людях и манипуляция их поведениям объединены в рамках одних и тех же технических систем — мы сами поставляем информацию о себе, пользуясь мобильными телефонами, социальными сетями и любой, порой совершенно безобидной, техникой вроде «умных» пылесосов.
Одним из итогов (и своеобразных «достижений») неолиберализма стала беспрецедентная деполитизация общества в условиях информационной открытости и даже информационного изобилия. Если в условиях холодной войны не только в странах советского блока, но и на Западе существовала иллюзия, будто свободный доступ граждан к информации сам по себе является одним из ключевых условий существования демократии, то реальность XXI века продемонстрировала насколько сложнее все обстоит в действительности. Еще в начале XX века Макс Вебер писал, что массовые издания, принадлежащие крупным капиталистическим концернам, «были типичными воспитателями политического индиферентизма»[343]. Позднее Ги Дебор убедительно показал, что управление и манипуляция информационными потоками стали важной частью буржуазной политики в «обществе спектакля». Речь идет не просто о некой видимости, создаваемой пропагандой и массмедиа, но и о том, что организуемый правящим классом спектакль сам проникает во все формы жизни, меняя и конструируя нашу повседневность. «Во всех своих частных формах, будь то информация или пропаганда, реклама или непосредственное потребление развлечений, спектакль конституирует наличную модель преобладающего в обществе образа жизни. Он есть повсеместное утверждение выбора, уже осуществленного в производстве, и его последующее применение. Аналогично этому форма и содержание спектакля служат тотальным оправданием условий и целей существующей системы»[344].
Многочисленные новые каналы получения информации, как коммерческой и бытовой, так и политической и культурной, создают у публики ощущение почти безграничной свободы, причем это ощущение нельзя назвать иллюзорным. Но оборотной стороной данной ситуации является частно-корпоративный контроль над информационными платформами, которыми мы пользуемся и которые сами же поддерживаем своим участием. Будучи общедоступными и по большей части бесплатными, они не только не являются в полной мере открытыми и общественными, но не могут считаться и нейтральными, что подтвердили многочисленные случаи корпоративной цензуры в социальных сетях (причем цензура варьируется от блокирования отдельных политических каналов, таких как твиттер экс-президента США Дональда Трампа, до маргинализации отдельных высказываний или запрета конкретных тем, выражений и слов, не соответствующих понятиям о политкорректности или рассматриваемых как недопустимые)[345]. Либеральная идеология, осуждающая любые формы государственной цензуры и ограничения прав, пасует перед вызовом цензуры корпоративной, воплощающей принципы свободного рынка и частной собственности, тем более что противоречие между «тоталитарной» правительственной цензурой и многообразной (а потому якобы менее опасной) частно-корпоративной цензурой является только кажущимся (вернее — существующим только в голове идеологов), поскольку на практике они вместе составляют единую комплексную и взаимодополняющую систему.
По сути дела, в информационном секторе не просто воспроизводится, но достигает беспрецедентной остроты все то же отмеченное еще Марксом противоречие между общественным характером производства и частным характером присвоения. Очевидно, что информация изначально является общественной ценностью, поскольку любые поступающие в систему сведения обо мне имеют значимость в первую очередь для других. Более того, они превращаются из конкретных фактов в информацию именно и исключительно после того, как отчуждаются и сообщаются этим другим. Если то или иное изделие превращается в товар, лишь поступая на рынок для продажи, то информация и вовсе не может существовать вне общественной коммуникации. Средства коммуникации являются изначально общественными по самой своей природе. При этом управление процессом, автоматизация и обобщение этой информации являются частно-корпоративными, почти не подлежат контролю публики (хотя это отнюдь не исключает попыток контроля со стороны авторитарного государства). Конечно, в качестве пользователя каждый, кто включен в систему, имеет возможность извлечь свою маленькую выгоду от участия в ней. Но весь массив поступающей в систему информации автоматически присваивается хозяевами платформ. Впрочем, не означает ли это, что мы подошли к рубежу, когда вопрос об экономическом обобществлении данных платформ становится уже центральным вопросом политической демократии?
Анализируя корпорации, работающие в информационной сфере, британский социолог Ник Срничек, отмечает, что, несмотря на идеологический хайп, культурные инновации и пугающие перспективы тотального контроля, новые технологические кампании представляют собой «экономических акторов в условиях капиталистического способа производства»[346]. Они также вынуждены гнаться за прибылью, конкурировать между собой, а главное — сталкиваются в конечном счете с той же проблемой ограниченности рынка, что и вся капиталистическая экономика в целом.
На фоне разговоров о цифровой экономике, идеальных (в философском смысле) производительных силах и нематериальных ценностях, определяющих тенденции хозяйственного развития, среди левых развернулась серьезная дискуссия о применимости к этой ситуации принципов классической политэкономии. Понятие «идеальных производительных сил» еще в Советском Союзе начали употреблять историки Марат Чешков и Владимир Крылов, опираясь на пророчество Маркса о науке, которая сама станет производительной силой. Рассуждая о будущем экономики в эпоху, когда именно научное производство станет важнейшим фактором развития, они сформулировали тезис об идеальных производительных силах[347].
Разумеется, никакое знание или технология не могут существовать без материального носителя. Информационное общество опирается на производство электроэнергии и резко увеличивает спрос не нее, как и на другую цифровую технику, производимую промышленностью. Капитализм использует информацию как ресурс, полагая его в известном смысле безграничном и самовоспроизводящимся. Но если это и верно, то лишь в техническом смысле. Существуют социальные и культурные пределы для использования информационного потока в обществе. Причем они лишь отчасти зависят от технических мощностей, поскольку сведения должны не только накапливаться и обрабатываться, но и эффективно использоваться. При получении избыточного массива информации неминуемо снижается эффективность его использования, даже с учетом применения самых совершенных средств обработки и сортировки. Лишняя информация превращается в шум. Возможности извлечения из нее дополнительной прибыли снижаются так же, как снижается норма прибыли в любом другом секторе по мере насыщения рынка. То же самое касается политического и поведенческого контроля. Сведения, собранные с помощью технических средств, могут быть очень значительными, но никогда не будут сами по себе достаточными для понимания действий людей и верного прогнозирования. Знать все невозможно в принципе. А для того, чтобы знать главное, нужно порой не отвлекаться на второстепенное и частное. Избыточные информационные потоки топят важные и содержательные сведения в массе мелочей. Разумеется, метод тотального контроля может быть удовлетворителен при управлении техническими процессами, созданными искусственно по заранее заданным параметрам, но он совершенно непригоден для успешного управления людьми.
При всей технологической прогрессивности информационные компании, как и «сетевые корпорации», ранее описанные Мануэлем Кастельсом[348], не являются локомотивом, вытягивающим остальную экономику. Отчасти это связано все с той же проблемой ограниченности рынка. Технологические инновации в условиях неолиберализма сталкиваются с теми же границами частного спроса, что и все остальные участники экономического процесса. Причем границы эти становятся все более узкими в том числе из-за неолиберальных реформ, нацеленных на снижение заработной платы и выжимание денег из домохозяйств, обреченных платить за «социальные услуги». В свою очередь, цифровые компании создают сравнительно небольшое количество рабочих мест, причем часто замещают квалифицированный труд неквалифицированным, а главное — порождают не такой уж большой спрос для других секторов. Разумеется, пандемия ковида в 2020–2022 годах способствовала их резкому росту, но она же показала и его пределы.
Как отмечает Срничек, на долю нового технологического сектора в Америке приходилось в середине 2010-х годов всего 2,5 % рабочей силы, тогда как в промышленном производстве, несмотря на всю деиндустриализацию, работало в четыре раза больше людей. В Великобритании также в промышленности работало почти втрое больше людей, чем в технологическом секторе[349]. Та же картина наблюдается в других странах. Нет причин говорить ни о масштабном изменении структуры занятости, ни о том, что новые компании-платформы своей деятельностью способствуют росту или преобразованию других отраслей. Скорее, они выступают в роли своеобразного противовеса общим кризисным тенденциям, накапливаемым в «традиционной экономике», поддерживая до поры совокупную «макроэкономическую стабильность», смягчая кризис перенакопления и т. д. Но одновременно процесс сопровождается нарастанием диспропорций и неразрешенных противоречий, что готовит новый, более острый кризис, жертвой которого станут и «корпорации-платформы». Другое дело, что современные информационные и коммуникационные технологии могут стать важным условием развития прямой демократии и самоуправления, в том числе и производственного. Но для этого надо менять не цифровые платформы, а общественные отношения.
Наступление корпоративного капитала на права и свободы личности кажется неудержимым, тем более что уже не только рабочая сила, как во времена Маркса, но и сама личность, как потребителя, так и работника становится объектом эксплуатации. Однако в действительности все обстоит несколько сложнее. Точно так же, как в классическом индустриальном обществе, новые технологические условия порождают и новые возможности сопротивления, создают новые противоречия и проблемы, ограничивающие возможности капитала.
В этом контексте имеет смысл освежить происходившую еще на рубеже 1970-х и 1980-х годов полемику между Мишелем Фуко и Мишелем де Серто. В работах Фуко нарисована картина тотального контроля и манипуляции, осуществляемой властью (в широком смысле) ради «дисциплинирования» общества. По мере развития буржуазного рационализма, капиталистической индустрии и современной бюрократии вырабатывается система надзорных практик, организующих жизнь общества вплоть до мелочей, в значении которых мы можем даже не отдавать себе отчета. Промышленное производство и тюрьмы, больницы и школы, массовые карантинные меры и военные мобилизации — все это строится по одному и тому же принципу. «Требуется вести учет наличия и отсутствия, знать, где и как найти того или иного индивида, устанавливать полезные связи, разрывать все другие, иметь возможность ежеминутного надзора за поведением каждого, быть в состоянии оценивать его, подвергать наказанию, измерять его качества и заслуги. Словом, имеется в виду методика, нацеленная на познание, завладение и использование»[350]. Нетрудно заметить, что описанный Фуко процесс дисциплинирования не просто воспроизводится в «надзорном капитализме», но и приобретает новые измерения, делающие контроль и управление воистину тотальными. Но так ли эффективен этот контроль?
Отвечая Мишелю Фуко, его соотечественник де Серто заметил, что методы, с помощью которых правящая элита подчиняет себе общество, сталкиваются с богатой социальной реальностью, которая к тому же еще и постоянно меняется, ускользая от внимания наблюдателя. «Остается задаться вопросом о том, как надо рассматривать другие, в равной мере мельчайшие процедуры, которые не получили от истории „привилегированного“ статуса и которые тем не менее действуют бесчисленным количеством способов между звеньями учрежденных технологий»[351]. По мнению де Серто, стратегиям государственной и корпоративной власти «маленький человек» противопоставляет свои тактики, включающие механизмы саботажа, халтуры и «встречной» манипуляции. Эти тактики сопротивления выработаны были еще крестьянскими обществами далекого прошлого, но продолжали развиваться и совершенствоваться в более позднюю эпоху. «Наличный порядок вещей и есть то, что „народные“ тактики обращают себе на пользу, не строя иллюзий, что он изменится в ближайшем будущем. В то время как этот порядок используется господствующей властью или просто отрицается идеологическим дискурсом, здесь он оказывается обыгран при помощи искусства. Таким образом, в официальные институции проникает определенный стиль социальных обменов, стиль технической изобретательности и морального сопротивления, то есть экономика дара (щедрости, на которую отвечают щедростью), эстетика приемов (действий художников) и этика упорства (множества способов отказываться признавать за установленным порядком статус закона, видеть в нем смысл и судьбу)»[352].
Спустя двенадцать лет после публикации своей книги «Общество спектакля» Ги Дебор также констатировал, что правящие круги, с одной стороны, постоянно усиливают «технический и полицейский контроль над людьми и силами природы», но это «контроль, сбои в котором растут по мере совершенствования его технических средств»[353].
Уклоняющийся от отправки на фронт бравый солдат Швейк, описанный чешским классиком Ярославом Гашеком, являет собой своего рода «идеальный тип» маленького человека, прилагающего на самом деле огромные усилия для того, чтобы саботировать процесс, запущенный государством и господствующими классами. Однако действует Швейк не ради какой-либо идеи, а оставаясь всего лишь обывателем и даже, по сути, конформистом. Тем не менее ему удается интуитивно находить решения, позволяющие раз за разом обманывать систему в своих личных интересах. Как отмечает де Серто, механизм контроля, построенный по рациональным принципам и отражающий рациональные задачи своих создателей, зачастую просто не видит этих народных практик, а если и подавляет их, то не осознает масштаба и глубины их живучести и способности воспроизводиться всякий раз в новой форме. «Тем не менее эти практики имеют шанс также пережить и сам этот механизм, и в любом случае они также представляют собой часть социальной жизни, и тем более устойчивую, что являются более гибкими и приспосабливающимися к постоянным изменениям. Когда мы пристально рассматриваем эту ускользающую и неизменную реальность, возникает впечатление, что мы исследуем „ночную“ сторону жизни обществ, ночь более длинную, чем их дни, темную пелену, где являются последовательно сменяющие друг друга институции, безмерность моря, где социально-экономические и политические структуры возникают как эфемерные островки»[354]. Тактика «слабых» позволяет блокировать стратегию «сильных» в том числе и потому, что сама является стихийной и неосознанной, часто иррациональной и даже, с точки зрения большой политики — «неразумной». Конечно, она не позволяет сама по себе изменить общество, но затрудняет попытки преобразовать его сверху вопреки потребностям людей. «Она извлекает выгоду из „случаев“ и зависит от них, не имея базы для накопления преимуществ, усиления позиций и планирования вылазок. Она не сохраняет то, что завоевывает. Это не-место, несомненно, придает ей мобильность, но, стремясь поймать возможности, которые дарит мгновение, она зависима от случайностей времени. Всё время сохраняя бдительность, она должна пользоваться слабостями, которые конкретные обстоятельства открывают в надзоре власти, обладающей собственным местом. Она там браконьерствует. Она создает там неожиданные ситуации. Она может оказаться там, где ее не ждут. Она — изворотлива»[355].
Границы надзорного капитализма очень хорошо стали видны во время пандемического кризиса 2021–2022 годов, когда стихийное массовое сопротивление в одной стране за другой приводило к срыву кампаний по принудительной вакцинации или внедрению различных форм медицинского контроля за населением. Этот протест, принимавший то форму саботажа, то форму прямого противодействия, то форму уклонения, в строго медицинском смысле выглядел совершенно иррациональным, поскольку проводимая политика трактовалась властью и предъявлялась обществу как способ защитить здоровье граждан от эпидемии. Власть повсюду от Америки и Канады до Казахстана и России действовала строго в соответствии с представлениями Фуко о дисциплине. Однако уклоняющиеся массы людей, не читавших, разумеется, ни Фуко, ни де Серто, при всей иррациональности своих мотивов, бредовости аргументации и нелогичности применяемых методов оказывались более эффективны и действовали по-своему разумно, поскольку не столько поняли, сколько интуитивно почувствовали, что суть дела вовсе не в заботе об их здоровье (даже если она все-таки имела место как побочный мотив правительств), а именно в самом контроле. И пространство, уступленное власть имущим однажды под предлогом медицинской заботы, будет уже очень трудно отвоевать снова, когда ситуация изменится. Таким образом, выбирая между реальным риском заражения и очевидной перспективой потери личной свободы, люди предпочитали первое.
Стихийное сопротивление мобилизации, развернувшееся в России во время конфликта с Украиной осенью 2022 года, является не менее показательным примером. Крайне низкий уровень солидарности и доверия в обществе не позволял (по крайней мере — на первых порах) противопоставить какие-либо коллективные действия решению Кремля о массовом призыве мужчин на фронт. Люди сопротивлялись индивидуалистически, скрываясь от мобилизации, прячась в лесах и сотнями тысяч покидая страну, а иногда и поджигая по ночам военкоматы, чтобы уничтожить находившуюся там документацию. Суммарный эффект от подобного стихийного уклонения, несмотря на отсутствие какой-либо организации, оказывался не менее значимым, чем если бы в стране развернулось мощное движение протеста.
Массовый саботаж потребителей оказывается другой типичной народной практикой, хотя его эффекты, как правило, менее заметны. Потенциальный покупатель, ради манипулирования которым проводятся масштабные рекламные кампании и организуются дорогостоящие исследования, вдруг становится «невидимым». Приспосабливаясь к меняющейся ситуации, «простые люди» то и дело оказываются более гибкими, чем крупные организации, использующие искусственный интеллект и содержащие целый штат аналитиков.
Но еще большей проблемой, чем сопротивление граждан или потребителей, становится естественное, объективное сопротивление экономической, технологической, социальной и природной среды, нуждающейся для своего стабильного воспроизводства совсем не в тех решениях, которые принимают в своих интересах хозяева крупных компаний.
Мощь капитала, сколь бы впечатляющей она ни была, раз за разом оказывается недостаточной для осуществления желаемого контроля над людьми и социальными процессами, не говоря уже о процессах природных. Но стихийное сопротивление среды, то и дело блокирующее и даже сводящее на нет планы могущественных правящих кругов, все равно не решает главной проблемы, ибо не создает новых институтов, необходимых для того, чтобы человеческое общество вышло на новый виток развития.