К книге
Долгое отступлениеЧАСТЬ 4 УПАВШЕЕ ЗНАМЯ. ГЛАВА 1. КТО ИЗМЕНИТ ОБЩЕСТВО?
63%
ЧАСТЬ 4 УПАВШЕЕ ЗНАМЯ. ГЛАВА 1. КТО ИЗМЕНИТ ОБЩЕСТВО?
12

Гнев, отрицание, торг, принятие — стандартное описание смены эмоциональных состояний людей, столкнувшихся с катастрофической, но непреодолимой реальностью. Именно такими терминами можно было характеризовать и последовательную смену состояний левых идеологов перед лицом неудержимого наступления неолиберализма.

Принятие наступило в разных формах, от открытого признания безальтернативности неолиберальной политики правыми социал-демократами до выстраивания всевозможных изощренных идеологических конструкций интеллектуалами, подобными Майклу Хардту и Тони Негри[293], пытавшимся обосновать поддержку мер, проводимых правящими классами Европейского союза, ссылаясь на то, что развитие капитализма само ведет к его гибели (а следовательно, долг правильных левых состоит в содействии любым инициативам буржуазии). И дело тут не только в том, что эти авторы старательно делали вид, будто не понимали диалектики классовой борьбы, когда развитие капитализма и развитие сопротивления ему идут рука об руку, но и в том, что они сознательно не желали видеть и фундаментального различия между прогрессом и реакцией внутри самого буржуазного общества. Замещая анализ классовой структуры рассказом про общество ничем не определяемых «множеств», отказываясь от анализа конкретных экономических процессов ради повествования о вездесущности и одновременно неуловимости противоречий современного глобального порядка, они походя лишали смысла вообще всякую политическую деятельность левых, не переставая, однако, претендовать на политическую роль в системе, где нет больше никакой содержательной альтернативы, есть только дискурс — радикальный или не очень. То, как Хардт и Негри сумели заместить социологические категории литературными образами, безусловно, свидетельствует об их незаурядном таланте, но это не отменяет того факта, что они приняли (или сделали вид, будто приняли) симптомы разложения социальной структуры за саму социальную структуру.

Между тем изменения, произошедшие в буржуазном обществе за последние 10 лет XX столетия и за два десятилетия XXI века, в самом деле заслуживают серьезного анализа и не могут быть сброшены со счетов. Принципиально важно в данном случае, что из-за глобализации рынка труда разрушились привычные внутриклассовые связи и механизмы солидарности, еще недавно игравшие важнейшую роль не только для борьбы рабочих за свои права, но, как ни парадоксально, для эффективного воспроизводства и стимулирования самого же трудового режима капитализма.

РАЗРУШЕННАЯ ПИРАМИДА

Чем более интегрированным — с точки зрения корпораций — становился рынок труда на глобальном уровне, тем более неоднородным, нестабильным и дискретным оказывался он на национальном и региональном уровне. Традиционная социально-квалификационная пирамида, существовавшая в любом индустриальном обществе, предполагала, конечно, различие уровней квалификации и оплаты труда (от людей, выполнявших самые примитивные и не требующие особых знаний или навыков задачи, до рабочей аристократии, находившейся в привилегированном положении не только по отношению к своим собратьям по классу, но и к администрации предприятий). Но точно так же сохранялась и непосредственная связь между всеми этими уровнями, равно как и возможность в случае успешного развития карьеры, повышения квалификации и приобретения знаний перейти с нижних этажей этой пирамиды на средние и даже верхние. К тому же внутри предприятия поощрялось постепенное движение снизу вверх, когда трудовое прошлое (включая опыт работы на более низком уровне) превращалось в своеобразный социальный капитал, укрепляло авторитет и повышало статус работника. Перемещение людей между этажами квалификационной пирамиды, с одной стороны, помогало трудящимся солидаризироваться («верхи» рабочего класса, помня свое прошлое и устраивая карьеру своих детей, не отрывались от «низов»), а с другой стороны, укрепляло дисциплину и поддерживало культуру добросовестного труда на предприятии, создавало перспективы, которыми людей могла стимулировать администрация. Укрепляя рабочий класс, эта система способствовала и более эффективному использованию его труда со стороны капиталистов.

В условиях глобализации, когда разные фрагменты одного и того же производственного процесса могут быть разбросаны по разным регионам и странам, исчезают крупные промышленные центры, собирающие в одном месте большие массы рабочих, снижаются шансы людей выбрать себе место работы, соответствующее квалификации (ближайшая подходящая вакансия может оказаться за несколько сот километров от вашего дома, а то и вовсе на другом конце планеты). В свою очередь, в масштабах отдельных стран подрывается органическая целостность квалификационной пирамиды. Многие рабочие специальности, которые ранее открывали дорогу на более высокий уровень, становятся тупиковыми. Между работниками различных отраслей, специальностей и производств возникают непреодолимые разрывы. Андреас Реквиц называет это «структурой песочных часов»[294], когда для трудящихся, находящихся на верхних и нижних уровнях системы, почти нет промежуточного переходного пространства. Он связывает это со спецификой анализируемой им креативной экономики, но при анализе традиционного индустриального производства мы получаем сходную картину.

Самые драматичные события произошли в старых индустриальных странах, переживших массовое закрытие предприятий. Несмотря на любые технологические достижения, ни одно общество в начале XXI века не может избавиться от огромной массы людей неквалифицированного труда, массы, которая в изменившихся условиях даже нарастает. Однако, с одной стороны, неквалифицированный простой труд, который ранее мог быть лишь первой (и по-своему необходимой) ступенькой жизненной карьеры, превращается теперь в социальный тупик и пожизненный приговор. А с другой стороны, значительная часть таких мест заполняется иммигрантами либо мигрантами. И если первые хоть как-то постепенно вписываются в принимающее их общество, то вторые не закрепляются ни на своих рабочих местах, ни на месте проживания, являясь, по сути, элементом, присутствующем в производственном процессе, но выпадающим из социальной системы.

Экономист Вячеслав Иноземцев, обобщая исследования, посвященные последствиям технологической революции конца XX века, констатирует, что рост интеллектуального потенциала и экспансия творческой активности одной части работников усиливают их отрыв от другой части трудящихся, не имеющих таких возможностей, что порождает «новый тип социального конфликта»[295]. Правда, будучи убежденным либералом, Иноземцев не видит здесь большой проблемы, искренне веря, что в рамках демократии западного типа естественные процессы развития как-нибудь разрешат эту проблему, все само по себе образуется, а в рамках капитализма наступит торжество «постэкономического общества», поскольку благодаря изобилию материальных благ противоречия «не будут столь жестко, как это имело место в экономическом обществе, заданы материальными обстоятельствами»[296].

Увы, события начала XXI века показали, сколь наивными были подобные представления. Квалифицированный труд отрывается от неквалифицированного, образованная часть общества — от трудящихся низов. Социально-квалификационная разобщенность работников блокирует механизмы солидарности, но одновременно негативно сказывается на общей культуре труда, снижая его производительность. То, что в социально-политическом плане укрепляет капитализм, в плане производственном оказывается фактором нарастающей неэффективности, усугубляющей кризисные явления. Противоречия системы обостряются, но это не ведет к автоматической мобилизации людей для решения возникающих проблем.

Своего рода островками стихийной солидарности остаются определенные специальности, работники которых не могут быть перераспределены между странами и регионами либо разобщены каким-то иным способом. Например, неслучайно во всем мире именно акции водителей-дальнобойщиков оказались в 2022 году детонатором больших социальных взрывов (еще ранее такие же выступления водителей происходили и в России из-за введения властями новых дорожных сборов). Однако и в подобных случаях солидарность формируется скорее в форме корпоративно-профессиональной, нежели классовой.

Масса работников самых разных, но плохо связанных между собой специальностей эксплуатируемая разными, порой весьма изощренными способами, больше напоминает народ эпохи раннего капитализма, чем индустриальный рабочий класс XX века. Именно поэтому массы возмущенных пролетариев легче собираются под популистскими лозунгами, нежели под знаменами традиционных левых партий. Но отсюда не следует, будто привычная повестка социализма и солидарности устарела. Напротив, она становится даже более актуальной, ибо ту работу по стихийной солидаризации рабочего класса, которую ранее капитал сам делал за социалистов, он теперь либо не делает совсем, либо делает крайне плохо. Отсюда напрашивается вывод, что данные задачи, хоть и поставлены хозяйственной практикой неолиберализма, решаться должны политическими методами. Если старое рабочее движение в большинстве стран Запада шло от профсоюзной самоорганизации к политическому самосознанию, то в XXI веке вопрос может и должен будет решаться в обратном порядке — от популистских общественных мобилизаций к социалистической и демократической политике, а через нее — к формированию классовой организации и восстановлению сетей солидарности.

ДЕГРАДАЦИЯ ГРАЖДАНСКОГО ОБЩЕСТВА

На протяжении XX века устойчивым противовесом бюрократической деградации государства, авторитаризму и доминированию элитных или олигархических групп принято было считать гражданское общество. Объединяя и организуя различные группы интересов, включая и низовые, оно, по мнению Антонио Грамши, занимает своего рода промежуточное пространство между властью, остающейся в первую очередь аппаратом принуждения, и массой людей, способных через эти структуры не просто отстаивать свои права, но и влиять на принятие решений. Грамши отмечал, что к началу XX века гражданское общество «превратилось в очень сложную структуру, выдерживающую катастрофические „вторжения“ непосредственного экономического элемента (кризисов, депрессий и т. д.)»[297]. По сути, оно выполняет двоякую функцию, сдерживая протестный радикализм масс и одновременно создавая препятствия для произвола элит. Жестокий характер событий в России 1917–1920 годов Грамши склонен был объяснять слабостью гражданского общества, которое не могло смягчить форму классовой борьбы, что отчасти способствовало и победе революции. Напротив, на Западе, где демократические практики имеют немалую историю и укоренены в повседневной жизни, события будут развиваться по иному сценарию, напоминая позиционную войну, когда социалистам придется продвигаться постепенно, добиваясь собственной гегемонии. Ту же точку зрения много лет спустя отстаивал идеолог немецких «новых левых» Руди Дучке, призывая своих сторонников начать долгий путь через институты.

Увы, развитие событий в начале XXI века оказалось разочаровывающим не только для поклонников либеральной демократии, но и для части левых, пытавшихся добросовестно следовать подобным стратегиям. Парламентские институты благополучно «переваривали» радикальных политиков, пытавшихся пробраться через их посредство к влиянию и власти. Достаточно вспомнить лидеров немецкой партии «Зеленых», начавших свою карьеру в качестве решительных борцов с буржуазными ценностями и порядками, а затем превратившихся в заурядных политических функционеров, решительно защищающих именно эту систему. И все же вырождение радикальных идеологов и политиков оказалось наименьшей проблемой на фоне набиравшего темпы вырождения самого гражданского общества.

Неолиберальные реформы, изменив экономику, не оставили в стороне и базовые структуры общества. Рыночные отношения как метастазы раковых клеток пронизывали гражданские объединения, заставляя их ориентироваться на краткосрочную эффективность и расположение спонсоров. Массовые коалиции и движения отступали под давлением все более профессиональных неправительственных организаций, занимавших на первых порах нишу «представительства» тех или иных интересов, а затем и узурпировавших эту роль, оттесняя самих граждан. Поддержание и воспроизводство таких профессиональных структур, технократов от гражданского общества в конечном счете становилось сутью их деятельности, а низовые интересы оказывались скорее помехой для их «нормального» функционирования.

Следующим закономерным этапом стала деполитизация населения. Связь граждан с политическими партиями, проходившими аналогичную эволюцию, постоянно слабела, а способность людей самостоятельно организовываться на местах, если и не была полностью утрачена, то существенно ослабела. Место организаторов, пропагандистов, агитаторов и даже идеологов заняли профессиональные политтехнологи, прекрасно умеющие работать с такими же профессиональными средствами массовой информации, но мало заинтересованные в содержательной дискуссии. Хуже того, любая попытка навязать обществу дискуссию по существу какого-либо вопроса воспринималась системой уже как помеха нормальному функционированию отлаженного механизма культурных коммуникаций, работавшему по принципу коммерческой выгоды, минимизации издержек и рисков (к числу которых относилась любая содержательная непредсказуемость, любой дискурс, воспринимающийся сообществом как подрывающий его устойчивость).

В какой степени этот процесс был плодом сознательной стратегии элит, а в какой — результатом стихийного процесса, определить уже невозможно, поскольку несомненно имело место и то, и другое. Так или иначе, к 20-м годам XXI столетия процесс приобрел вполне завершенный и до известной степени необратимый характер. Формальное сохранение институтов либеральной демократии не обеспечивало их привычного функционирования, а общество, лишенное политического и гражданского представительства, осталось предоставлено само себе, избегая больших вопросов и находя убежище в частной жизни, которая, в свою очередь, становилась все менее свободной от экономических сил рынка.

Однако парадоксальным образом, деполитизация общества далеко не всегда оказывается благом с точки зрения интересов правящего класса. Она не отменяет и не смягчает противоречий системы, а лишь блокирует возможность их адекватного осмысления массами. Социальные конфликты все равно прорываются наружу — но в форме идеологически неоформленного и неструктурированного бунта, разрушительная сила которого растет пропорционально отсутствию или слабости позитивных альтернатив. В свою очередь, такая отчужденная форма протеста практически блокирует какие-либо долгосрочные варианты реформистского компромисса, поскольку правящий класс, столкнувшись с внезапной угрозой, обнаруживает, что договариваться оказывается не только не с кем, но и не о чем.

В низах общества складывается совершенно обоснованное и ежедневно подтверждаемое ощущение, что элиты, правящие круги, политическое начальство оторвались от народа и не просто безразличны к нему, но уже и враждебны ему. В большинстве случаев интеллектуалы и оппозиционные политики уже не воспринимаются как нечто противостоящее этому порядку.

В России воплощением отчужденности элит от общества стал образ президента Путина, прикрывающегося снайперами на крышах и прячущегося за забором от собственных граждан на Пискаревском мемориальном кладбище в годовщину снятия блокады с Ленинграда. Но и на Западе, несмотря на соблюдение демократических формальностей, разрыв, пусть и не выраженный столь гротескно, ощущался не менее остро. В обществе сложилось твердое и обоснованное представление, что вся политическая элита, независимо от идеологических оттенков (интересных по большей части лишь профессионалам), представляет собой единый закрытый клуб, куда нет доступа посторонним.

К концу 2010-х годов разрыв уже не просто становился очевидным, но и проявлял себя в массовых бунтах и восстаниях, потрясавших самые разные страны. Внезапное голосование британских низов за выход страны из Европейского Союза, протест «желтых жилетов» во Франции, погромы и уличные столкновения в американских городах — все это были признаки надвигающейся беды. Ситуация усугубилась пандемией ковида, необратимо подорвавшей привычный образ жизни. Массовые и по сути революционные восстания, охватившие в январе 2022 года столь разные страны, как Казахстан, Канада и Иран, оказались выразительными симптомами системного кризиса и одновременно — наглядным проявлением катастрофической идейной слабости не только левых, но и общества в целом.

ВОССТАНИЕ ЗАБЫТЫХ НИЗОВ

В конце января 2022 года жители Канады могли в самых разных частях страны видеть одно и то же захватывающее зрелище. Тысячи грузовиков, украшенных национальными флагами, лозунгами, а иногда и флагами отдельных штатов, двигались по дорогам в сторону столицы — Оттавы. Это был протест против принудительной вакцинации, получивший название Freedom Convoy 2022 (Конвой свободы).

Поводом для выступления послужили новые обязательные нормы, принятые властями Канады и США в начале года. Дело в том, что опасаясь новой волны коронавирусной эпидемии, правительства Канады и США приняли комплекс мер, которые должны были, по замыслу чиновников, предотвратить рост числа заболевших. Эти меры включали в себя принудительную вакцинацию, предъявление тестов и карантин. В Канаде новые правила вступили в силу с 15 января, а в США 22 января.

Водители грузовиков, которые обычно ездят в кабине одни, были изумлены и возмущены требованием обязательной вакцинации. Хотя, конечно, они перемещаются между штатами, считать их активными разносчиками болезни нет никакой возможности. Вирус гораздо легче подцепить в общественном транспорте, чем на пустой дороге. Принудительную вакцинацию дальнобойщики восприняли как нарушение своих прав. Лозунгом протеста стало изречение: «Мои права не заканчиваются там, где начинается ваш страх» (My rights don't end where your fear begins).

Несложно догадаться, что вся эта история явилась не более чем поводом для протеста, который зрел давно. И в самом деле, масштабы движения, массовая поддержка, которую оно получило за считанные дни, и огромный вызванный им по всему миру резонанс показывают, что речь шла о чем-то большем, чем о специфическом профессиональном конфликте. Да и сами протестующие не скрывали, что их выступление имеет куда более серьезные задачи, чем просто добиться отмены решения, принятого федеральной властью. Водители грузовиков говорили, что восстали, чтобы вернуть людям украденную у них свободу. Но о какой свободе идет речь?

Массовые выступления 2010-2020-х годов, начавшиеся еще до пандемии коронавируса, имеют под собой два неизменных и общих основания. С одной стороны, затяжной экономический кризис, стагнация, утрата социальных прав и блокированная вертикальная мобильность, когда люди, оказавшиеся в нижней части общественной пирамиды, не имеют особых шансов подняться выше, спровоцировали общее недовольство существующей системой. С другой стороны, этот протест получался каждый раз невнятным и безадресным, когда за непосредственными и очень скромными требованиями скрывалось очень глубокое возмущение. Именно поэтому, кстати, несмотря на исключительно умеренные требования протестующих (отмена повышения цен на топливо в Казахстане, отмена принудительной вакцинации в Канаде) власти не шли не только на уступки, но и на диалог, применяя жесткие репрессивные меры. В обоих случаях власть понимала суть и причины протеста лучше, чем сами протестующие. Большинство из них слишком были плохо образованы и слишком заморочены пропагандой, чтобы четко сформулировать причины беды. Но они ясно чувствовали, что с системой что-то не так.

И в Казахстане, и в Канаде восстали низы, трудяги, те, кто много лет тащил на себе бремя разваливающейся экономики и для кого рассказы об успехах «гениальных предпринимателей» выглядели просто как очередное признание в коррупции. Если посмотреть на состав участников Freedom Convoy, послушать песни, которые они пели, вникнуть в их жалобы и оценить их претензии к власти, то невольно вспоминаются такие же точно походы в разгар Великой Депрессии 1930-х годов. Разница, пожалуй, лишь в мощности грузовиков — за 90 лет техника не стояла на месте. Это были такие же трудяги «реднеки» (фермеры, шоферы, рабочие с загорелой «красной» шеей), о которых писал Стейнбек в своем знаменитом романе «Гроздья гнева». Подобное движение в середине XX века воспринималось бы (и воспринимало бы себя) как безусловно левое. Но на сей раз в рядах протестующих тон задавали правые популисты, которых либеральные столичные интеллектуалы тут же окрестили экстремистами, расистами и даже фашистами. Обвиняли их и в «западноканадском сепаратизме», хотя сами дальнобойщики с гордостью размахивали канадскими флагами и подчеркивали, что движение объединило людей со всех концов страны. К несчастью, большая часть левой интеллектуальной и политической элиты тоже отмалчивалась или некритически повторяла тезисы, которые формулировала государственная пропаганда. Поразительно, что на левом фланге не было предпринято даже попытки самостоятельного анализа сложившейся ситуации, исследования ее социальной и экономической природы.

Причину такого положения дел надо искать не в глупости, темноте и бескультурье реднеков (хотя диковатых и малообразованных людей среди них оказывалось более чем достаточно), а в снобизме и оппортунизме самих левых, которые предпочитали общение с рафинированными представителями буржуазного столичного истеблишмента работе с суровыми и скучными шоферами, лесорубами, металлургами или фермерами.

Пока рабочие бастовали, устраивали демонстрации и блокады, депутаты от левоцентристской Новой демократической партии в канадском парламенте тихо сидели на своих местах, стараясь не напоминать никому о своем существовании, а иногда даже призывали ужесточить полицейские репрессии. Также и многочисленные левые интеллектуалы с университетских кафедр предпочитали обсуждать что угодно, только не события, происходящие за окном. Напротив, консервативные депутаты, ранее не замеченные в симпатиях к рабочим, выставляли себя защитниками простого народа, набирая политические очки. Они, по крайней мере, понимали масштаб и значение происходящего.

Конечно, если бы движение вдохновлялось призывами бороться против угнетения меньшинств — расовых, религиозных, сексуальных или даже гастрономических, отношение к нему было бы другим. Но и в таком случае экономические интересы людей, составляющих данные меньшинства, никакого интереса у интеллектуалов бы не вызвали. Появление на митингах дальнобойщиков индейцев и даже афроамериканцев ничего не меняло в этой ситуации. Ведь всякая попытка апеллировать к классовой солидарности для решения общих социальных проблем воспринимается как нечто старомодное и подлежащее моральному подавлению.

КУЛЬТУРНЫЕ ВОЙНЫ

Интеллигенция была вовлечена в бесконечные «культурные войны», начавшиеся в США, но постепенно распространившиеся по всему миру. Противостояние «традиционных» и «современных» ценностей, вопросы идентичности, обсуждение расы и гендера как основных факторов, разделяющих людей, явно заместили прежние темы — безработицу, социальное неравенство, противоречия между трудом и капиталом.

В свое время, анализируя в своих «Тюремных тетрадях» тоталитарные политические системы, Грамши отмечал, что они порождают ситуацию, когда «политические вопросы облекаются в культурные формы и как таковые становятся неразрешимыми»[298]. Однако, как показал опыт XXI века, те же тенденции можно наблюдать и в формально демократических обществах, живущих по правилам неолиберализма. Сталкиваясь с нарастающим кризисом, правящие классы заинтересованы переключить протестную энергию народа в сферу «культурных войн», не затрагивающих экономические основания общества и провоцирующие различные группы трудящихся на борьбу друг с другом[299].

Характерно, что в ходе культурных войн проблемы не анализируются, и тем более не решаются (они в принципе не могут и не должны быть решены на данном уровне), а называются или в лучшем случае описываются. В противном случае пришлось бы признать, что большая часть проблем, о которых идет речь, порождены совершенно иными факторами, лежащими за пределами собственно культуры или индивидуального поведения, в сфере экономических и социальных отношений, а, в свою очередь, изменение общественных отношений как минимум заставит эти темы переформулировать или сделает неактуальными.

Это, конечно, не значит, будто культурных различий и противоречий не существует. Напротив, они существуют и будут существовать. Более того, они принципиально неустранимы, хотя с течением истории неоднократно меняли и будут менять свою форму. Однако очень существенно то, что логика культурных войн направлена на превращение второстепенных личных разногласий в главные политические вопросы. Начиная с конца 1960-х годов идеология различных леворадикальных течений была направлена на максимальное расширение сферы политического, в том числе на превращение личного в политическое. Тотальному господству буржуазной нормативной культуры противопоставлялся мультикультурализм, представавший, однако, не как альтернатива пролетарской и буржуазной культур (как это было в работах Ленина и более радикальных русских авангардистов), а как сумма культурных практик, характерных для угнетенных меньшинств, по большей части этнических. Задача состояла в том, чтобы, не вступая в большую борьбу по большим вопросам, решить которые было невозможно в силу собственной слабости, дать возможность радикалам проникнуть в политику, так сказать, с заднего крыльца, вынудив основные общественные силы реагировать на дискуссии, по которым у них часто просто не было сформулированных позиций либо эти позиции, сложившиеся в рамках традиционных ценностей и обычаев, демонстрировали свою слабость в условиях современной публичной дискуссии.

Такая тактика (отчасти сознательная, отчасти стихийно сформировавшаяся из-за неудачи борьбы по другим направлениям) дала сногсшибательный успех. Но главной причиной этого успеха стало благорасположение самого правящего класса и крупных медиа, которые видели в подобном диалоге способ безопасной интеграции бывших радикалов в истеблишмент и оживления публичной сферы после потрясений 1960-х годов. Неолиберализм радостно подхватил идею расширения сферы политического, продвигавшуюся частью левых, поскольку чем более эта сфера расширялась, тем более политика размывалась и теряла свое единственное реальное содержание как борьба различных классов за власть или влияние на нее. Измельчение и дробление групп интересов, формирование их по случайному признаку, институциональное закрепление этих случайных объединений через систему хорошо организованных и стабильно финансируемых неправительственных организаций вели к соответствующему дроблению общественной дискуссии и к исчезновению (в массовом сознании) «больших нарративов» — обсуждения стратегии развития общества и разговора о фундаментальных общих ценностях, на которых эта стратегия может строиться.

Разумеется, конец «больших нарративов» вовсе не предполагал исчезновения больших общественных проблем. Но теперь они не осмысливались как таковые, а оценивались как масса частных случаев, причем сами эти частные случаи могли приобретать совершенно глобальные масштабы (как, например, совершенно реальная, но далеко не единственная даже в экологическом плане проблема выброса парниковых газов). В то же время один «большой нарратив» оставался совершенно нетронутым и становился при отсутствии любых альтернатив тотально господствующим: это была повесть о безграничных и универсальных возможностях частнособственнического рынка.

Разумеется, разнообразие, утверждаемое логикой мультикультурализма, выглядит как развитие и утверждение принципов демократии. Но одновременно оно выявляет и ее противоречия, особенно важные именно в контексте буржуазного общества. Еще в 1920-е годы консервативный теоретик Карл Шмитт, анализируя конституцию Веймарской Германии, замечал, что «из действия демократии исключаются определенные охраняемые объекты, лица или группы лиц, которые освобождаются от обязанностей и тем самым становятся в привилегированное относительно большинства положение, — в качестве более или менее исключительных особых сообществ»[300]. Это отнюдь не означает, по мнению Шмитта, будто подобные меньшинства не нуждались в определенных гарантиях: «В действительности эта потребность в защите может быть очень значительной»[301]. Но проблема в том, что, с одной стороны, объект защиты приобретает своеобразный исключительный статус, когда его «охраняют от большинства из-за его особой внутренней ценности и, вероятно, даже из-за его святости», а с другой стороны, большинству «высказывается недемократическое, даже антидемократическое недоверие»[302].

Здесь Шмитт, сам всегда с недоверием относившийся к демократии, обнаруживает ее очевидное противоречие, достигшее апогея уже в начале XXI века. Разумеется, защита прав меньшинств является неотъемлемой частью современного демократического порядка, но речь идет именно об их праве оставаться наряду с большинством самими собой, не подвергаясь преследованиям и дискриминации, а вовсе не о неких особых правах и привилегиях, дающих им специальные преимущества. В этом смысле позитивная дискриминация, на которой настаивает часть левых, не просто противоречит демократии, но и является наряду с другими неолиберальными реформами одним из инструментов ее разрушения (не говоря уже о том, что такая политика сознательно и последовательно толкает социально и культурно угнетаемое большинство в лагерь реакции, создавая в лучшем случае ложные альтернативы в духе культурных войн, которые должны заместить обсуждение объективно значимых вопросов стратегии общественного развития). Таким образом, в начале XXI века приходится защищать не только меньшинства от демократии, но и демократию от диктатуры меньшинств, вернее, от диктатуры неолиберальной элиты, которая прячется за идеологией защиты меньшинств и призывает левых себе в союзники.

Принципиальной проблемой в данном случае являются не сами меньшинства (внутри которых, как правило, имеется как собственная, включенная в систему элита, так и собственное большинство, ничего или почти ничего от этой «защиты» не получающее), но неолиберальная политика, осуществляющая последовательную фрагментацию общества, превращающая массу граждан в бесконечно растущую совокупность меньшинств, конкурирующих друг с другом за внимание и привилегии так же, как покупатели и продавцы конкурируют между собой на рынке. Все включенные в этот процесс группы обособляются друг от друга (в лучшем случае им предоставляется возможность заключать между собой коалиции), а их число увеличивается за счет совершенно сознательного конструирования идентичностей, чем занимается растущая армия интеллектуалов и профессиональных медиатехнологов. В итоге большинство исчезает, заменяемое массой меньшинств, которые надо защищать уже не от большинства, а друг от друга (феминисток от консервативных женщин, геев от мусульман, мусульман от евреев, евреев от антисемитов и т. д.).

Настойчивое публичное утверждение групповых идентичностей способствует не только разделению людей и бесконечно нарастающей фрагментации гражданского общества, но и разрушению гражданской личности как таковой. Как справедливо отмечал еще в 1990-е годы Эрик Хобсбаум: «Люди не могут быть описаны, даже ради бюрократических целей, иначе, чем через комбинацию многих характеристик одновременно. Но политика идентичности предполагает, что только одна из множества идентичностей является определяющей и доминирующей, по крайней мере в политическом отношении: вы только женщина, если вы феминистка, вы только протестант, если вы североирландский юнионист, вы только каталонец, если вы каталонский националист, вы только гомосексуалист, если вы член гей-движения. И естественно, вы должны отбросить другие свои характеристики, поскольку они противоречат вашей „подлинной“ сущности»[303].

Именно наличие и сочетание множества идентичностей является, по Хобсбауму, основанием для обобщенной политики (general politics) в противовес политике идентичности. Разумеется, леволиберальные идеологи прекрасно отдавали себе отчет в этой проблеме, пытаясь разрешить ее, как всегда механически и на вербальном уровне, провозгласив принцип интерсекционизма — иными словами, сочетания сразу нескольких повесток, продиктованных различными идентичностями. Беда в том, что не только сумма подобных разномастных частей не создает органического целого, но и в том, что реальное объединение достигается в политике, как и вообще в жизни, за счет концентрации внимания именно на том общем, что позволяет преодолеть различия. На основе сочетания специфических повесток, построенных на политике идентичности, можно построить коалиции, но не движение с долгосрочной программой комплексного преобразования общества. Впрочем, это и не является задачей интерсекционизма, который предполагает не изменение общественных отношений, а обеспечение более комфортабельного существования ряда специфических групп (точнее — их элит) в рамках уже существующей системы.

Результатом данного процесса, в развитии которого немалую роль сыграли и левые, становится уже даже не подрыв классовой солидарности между трудящимися, а тотальное разрушение любых общественных связей, кроме тех, которые неизбежно воспроизводятся капиталистической рыночной экономикой — между работником и работодателем, между начальником и подчиненным, между поставщиком и клиентом, между покупателем и продавцом. Как отмечал французский социолог Кристиан Лаваль (Christian Laval), происходит «растворение социальных связей»[304].

Окончательным политическим итогом распространения идеологии мультикультурализма среди западных левых явился решительный разрыв между интеллектуальными представителями так называемого культурного марксизма[305] и традиционной рабочей массой. Стигматизация «белого мужчины», ставшая важнейшим элементом культурных войн, не просто разделивших Америку, но и подорвавших базовые культурные основания классовой солидарности, представляла собой вполне логичное порождение буржуазной гегемонии, породившей в постмодернистскую эпоху своего рода обратный расизм, не имеющий ничего общего с реальными интересами этнических меньшинств. Эта идеология, показавшаяся консервативным публицистам проявлением «черного расизма», который они связывали с появлением движения Black Lives Matter (BLM), на самом деле имела совершенно иные корни. Показательна в этом смысле эволюция самого движения BLM, возникшего как попытка решить совершенно конкретную проблему полицейского насилия по отношению к чернокожим американцам. Немаловажным обстоятельством было и то, что движение это возникло после восьми лет пребывания Барака Обамы в Белом Доме. Обещания прогрессистской интеллигенции, убеждавшей себя и общество, будто цвет кожи президента имеет решающее значение для общественной жизни и поможет радикально улучшить положение социальных низов, оказались несостоятельными. Как заметил политолог и левый активист Крис Катрон, BLM возникло «из разочарования в первом черном президенте»[306]. Однако в контексте американской леволиберальной политики этот протест очень быстро изменил свой вектор и превратился в медийный символ борьбы против «засилья белых мужчин», которую вели отнюдь не афроамериканцы[307]. В действительности речь идет именно о новой версии все того же белого расизма, только теперь обращенного вовнутрь, воспроизводящего в негативном ключе все ту же идею белой исключительности, но замещающую (вполне в духе Фрейда) гордость стыдом и требованием коллективной ответственности рядовых рабочих за действия, которые совершались не просто другими людьми в другую эпоху, но, что особенно важно, представителями совершенно иного, враждебного им класса.

Еще в конце 1990-х годов, когда мультикультурализм и политика идентичности только входили в моду, Славой Жижек предупреждал, что за прогрессивным фасадом этих идей скрывается новый расизм, представляющий «идеальную форму идеологии» (ideal form of ideology) для нового глобального капитализма, культурный проект своеобразного нового колониализма, обращенного не только вовне, но и внутрь самого Запада, когда колонизаторы уже не нуждаются в «национальном государстве — метрополии» (Nation-State metropole)[308]. Более того, народы бывших метрополий сами превращаются в объект колонизации, не переставая оставаться частью капиталистического ядра. Ибо если классический империализм использовал эксплуатацию колониальных и полуколониальных стран периферии для того, чтобы смягчить остроту социальных противоречий в государствах центра, то неолиберализм, напротив, использует тот же метод глобальной экспансии для того, чтобы за счет ужесточения конкуренции отменить многие уступки, сделанные трудящимся в богатых странах, одновременно культивируя среди их населения чувство вины, подрывая их самоуважение и внушая обществу своего рода культ жертвы. Декларировать себя в качестве жертвы, нуждающейся в защите, становится выгоднее, чем солидарно бороться, преодолевая различия, за общие права. Разумеется, это все та же старая максима «разделяй и властвуй», но в куда более циничной и лицемерной форме, чем во времена прежних империй.

Показательно, что стихийные низовые протесты 2021–2022 годов в Канаде неожиданным образом деконструировали систему лозунгов и дискурсивных аргументов, на которых держалась логика политкорректности. Так, например, лозунг «Мое тело — мое дело» (My body — my choice), ранее использовавшийся феминистками, выступавшими в защиту абортов, теперь провозглашался противниками вакцинации, и наоборот, либеральный премьер-министр Канады Джастин Трюдо заявлял недовольным, что не будет считаться с их правами, поскольку они являются меньшинством, хотя перед этим сам же подчеркивал, что приоритетом его политики должна быть именно защита меньшинств.

К счастью, разрыв между левыми и трудящимися низами далеко не всюду был окончательным и необратимым. Например, во Франции выступления «желтых жилетов» и «Конвой свободы» были решительно поддержаны движением Жана-Люка Меланшона «Непокоренная Франция», ставшим крупнейшей силой на левом фланге, тогда как старые левые организации — социалистическая и коммунистическая партии, старательно воспроизводившие новомодные идеи в духе политики идентичности и активно участвовавшие в культурных войнах, стремительно шли к упадку. Однако уникальность успеха Меланшона на фоне последовательной череды провалов других движений, организаций и проектов, сама по себе говорит об остроте проблемы и о необходимости ее осмысления.

ЛЕВЫЕ ПРОТИВ РАБОЧИХ

В начале 2000-х годов американский социолог Томас Франк опубликовал книгу «Что случилось с Канзасом», где было показано, как этот штат, считавшийся оплотом прогрессивного движения, стал консервативным. К ужасу либеральных левых, рабочие в США с начала 2000-х годов предпочитали голосовать за консервативных республиканцев, «обвал, казавшийся столь невероятным и столь необъяснимым, что либеральные комментаторы часто не могли поверить, что это действительно происходит»[309]. Эта тенденция понемногу начала распространяться и на Европу, где, несмотря на привычную связь между рабочими массами и левыми партиями, происходил аналогичный разворот в сторону правого популизма. А левые либералы, бросившие трудящихся на произвол судьбы, не только категорически не желали признаваться в том, что несут ответственность за происходящее, но и категорически не желали сделать хоть что-то, дабы исправить положение. Постепенно в их среде формировалось убеждение, что задача политики состоит в том, чтобы защищать просвещенных и прогрессивных людей, принадлежащих, естественно, к верхушке среднего класса и буржуазии, против дикой массы непросвещенных людей, составляющих низы общества. Курс Демократической партии США на отказ от попыток сохранить голоса рабочих, Том Франк характеризовал как «преступно глупую стратегию» (criminally stupid strategy)[310]. Однако еще более преступной и безответственной была позиция тех левых, что не нашли ничего лучшего, кроме как пристроиться в хвост этому курсу, пытаясь придать более радикальный смысл все той же политике.

В начале XX века Вернер Зомбарт писал: «Соединенные Штаты Америки являются обетованной землей, Ханааном для капитализма. Ведь здесь впервые осуществились все условия, необходимые для полного и ясного развития его сущности. Страна и люди, как нигде более подходящие для развития высших форм капитализма»[311]. Тут нет институтов, оставшихся в наследство от феодализма, ресурсы имеются в избытке, а в хозяйственной жизни здесь господствует «экономический рационализм такой чистоты, какого не знает ни одно европейское общество»[312]. Американские рабочие связывают свои перспективы с двумя официальными партиями, которые, будучи, конечно, выразителями интересов правящего класса, одновременно создают немалые карьерные возможности и для выходцев из низов общества, а заработная плата трудящихся растет гораздо быстрее, чем в других странах. Тем не менее в конце своего исследования об Америке немецкий социолог сделал вывод: «все факторы, задерживающие до сих пор развитие социализма в Соединенных Штатах, в скором времени должны исчезнуть или превратиться в свою противоположность, так что вследствие этого социализм в Америке в ближайшее людское поколение разовьется, по всей видимости, с необычайной силой»[313].

Текст Зомбарта был написан в самом начале XX века, и как мы знаем из истории, в течение последующих ста с лишним лет его прогноз не подтвердился, несмотря на потрясения Великой депрессии, выступления «новых левых» в 1960-1970-х годах и бурное развитие академического марксизма в американских университетах. Причину такого положения дел следует искать прежде всего в том месте, которое Соединенные Штаты заняли в капиталистической мир-системе, став к началу XX века лидирующей экономикой планеты, а затем и глобальным гегемоном. Однако более века спустя после того, как Зомбарт сделал свой прогноз, есть все основания снова вспомнить его пророчество. По мере того как слабеет американская глобальная гегемония, обостряются все внутренние противоречия, долгое время подспудно подтачивавшие социальный порядок в ведущей державе мира. А вместе с этим уходит в прошлое идеологическая гегемония правящих классов, позволявшая им подчинять своей повестке трудящиеся классы Америки. Точно так же и в истории Британии постепенный, но неуклонно нараставший упадок империи сопровождался параллельным ростом социалистических настроений и выходом рабочего движения из-под опеки прогрессивных либералов. Идеи социализма стали стремительно завоевывать популярность в США, и успех президентской кампании сенатора Берни Сандерса, выступавшего с откровенно левыми лозунгами, был лишь симптомом куда более глубоких перемен. Однако в отличие от Британии начала XX века идеологический кризис старого порядка не совмещается с появлением четкой идейной и моральной альтернативы, поскольку сознание самих левых замусорено идеями радикального либерализма и «культурного марксизма», которые долгое время были своего рода пропуском-паролем для участия интеллектуалов в политике и аппаратных интригах Демократической партии США.

Еще в 1977 году испанский профессор-марксист Хосе Бермудо отмечал, что для западных левых характерно «определенное ощущение беспомощности, неверия в революционный характер трудящихся классов»[314]. Причем именно эти представления становились основанием для стратегических решений. На протяжении длительного исторического периода социалистическое движение деградировало, превращаясь из классового в идеологическое, а из идеологического в культурное, а затем — в неоднородную совокупность субкультурных групп. В итоге между трудящимися низами и левыми интеллектуалами возник критический разрыв, усугубляемый агрессивно-догматической культурой и скандальным высокомерием левой элиты.

Разумеется, никто из левых не пытался винить в происходящем себя. Но что еще хуже, не было даже малейшей потребности разобраться в причинах сложившегося положения. На первый взгляд, вопрос был очевиден: если нам не нравятся взгляды рабочих, то мы должны постараться их взгляды изменить. Но любая попытка всерьез взяться за подобное дело требовала радикальной самокритики левого движения.

Для того чтобы изменить настроения масс, надо ориентироваться не на их взгляды, а на их интересы. Трагедия не в том, что рабочие в США голосовали в 2016-м и тем более в 2020 годах за Дональда Трампа, а в том, что, поступая подобным образом, они были по-своему правы, ибо демократы никоим образом не доказали им обратного. Если бы администрации Демократической партии были для трудящихся низов явно и ощутимо лучше, чем правление Трампа, люди обнаружили бы свою ошибку и переориентировались на ту политическую силу, которая в большей степени соответствует их интересам. Этого не происходит в том числе и потому, что левое крыло демократов раз за разом капитулирует перед правыми. Данный факт ни для кого не является секретом, но необходимо задаться вопросом о том, почему такое происходит. И ответ надо искать не в слабости лидеров и представителей левых, а в самой природе их политики, ориентированной исключительно на текущие ценности. А эти ценности сближают их именно с буржуазными либералами, с которыми легче найти общий язык на уровне дискурса.

Анализируя сложившуюся ситуацию, Андреас Реквиц отмечает, что по мере того, как в обществе торжествуют ценности креативного среднего класса, социальные низы становятся объектом «негативной культурализации, обесценивания»[315]. Их проблемы воспринимаются не столько как следствие экономических и классовых отношений, сколько как результат их собственной культурной отсталости, неспособности принять и усвоить новые ценности, изменить свой образ жизни. В свою очередь, представители низших классов, отторгаемые прогрессивным либеральным истеблишментом, ищут поддержки у правых популистов. И находят ее.

В результате большинство рабочих в США — и не только — видит в левых кучку развращенных элитных интеллектуалов, не просто чуждых заботам и проблемам масс, но и глубоко им враждебных. И самое печальное в том, что по большей части такое представление о левых полностью соответствует действительности.

Необходимо осознать факт, который был самоочевиден для социалистов в течение XIX и большой части XX века, но с которым категорически не желают считаться политкорректные левые в начале XXI столетия: у рабочих есть свои интересы, эти интересы совершенно объективны, а левые обязаны их выражать и защищать. Если же левые не хотят этого делать, рабочие все равно будут защищать свои интересы (по крайней мере — экономические) и будут это делать без левых, а если надо — и против них.

Не декларируемая, но почти инстинктивная и устойчивая ненависть к рабочему классу превратилась в фундаментальную часть новой «левой» культуры, которая из Соединенных Штатов проникла в Западную Европу, а к началу 2010-х годов и в Россию. Неграмотные труженики воспринимались как угрожающая и зловещая масса, принадлежащая уже фактически к другому биологическому виду, у которого, естественно, не может быть ни суверенных прав, ни легитимных интересов, ни мыслей и тем более — ценностей, с которыми стоило бы считаться. Это логично привело интеллектуалов к одобрению практически любых мер, ограничивающих гражданские права тех, кто не вписывается в повестку либерального истеблишмента, не говоря уже о том, что любая пропагандистская ложь, распространяемая либеральными массмедиа, не просто принималась за правду, но и заведомо не подвергалась критическому осмыслению. Все это стало поразительно напоминать картину будущего, описанного у Герберта Уэллса в «Машине времени», где общество оказалось разделено на два несовместимых вида — утонченных элоев и работающих на них страшных морлоков.

Между тем грузовики, идущие к Оттаве, подавали мощный сигнал — не только истеблишменту, политикам и финансовым магнатам, но и множеству интеллектуалов, считающих себя критиками системы: гроздья гнева в самом деле зреют. И независимо от того, нравится ли нам облик, который принимает протест, он становится закономерным продуктом кризиса.

Описывая протестные настроения прекариата, Гай Стэндинг отмечает, что недовольные массы не имеют четкой идеологии и программы, более того, они очень смутно представляют себе собственные интересы. «Они охотно прислушиваются к самым вздорным призывам и готовы отдать свои избирательные голоса и денежки на создание и укрепление политической платформы для этих смутьянов. Сам успех неолиберальной программы, в той или иной степени проводившейся правительствами разных стран, породил — пока еще в зачаточном виде — политическое чудовище»[316]. Как отмечает Стэндинг, традиционные левые Британии оказались не готовы к этому явлению. «Стареющим профсоюзным деятелям, которые обычно „дирижировали“ первомайскими мероприятиями, оставалось лишь удивляться, глядя на скопище новых демонстрантов, чьи требования свободы миграции и универсального базового дохода имели мало общего с традиционным тред-юнионизмом. Профсоюзы видели разрешение проблемы „незащищенного труда“ в возвращении к лейбористской модели, отлично служившей им для консолидации в середине двадцатого столетия: это более стабильные рабочие места с долгосрочными гарантиями занятости и соответствующими заманчивыми привилегиями. Но многие юные демонстранты на примере своих родителей видели, что значит жить по фордистскому образцу: тянуть лямку от зари до зари и целиком зависеть от промышленного менеджмента и диктата капитала. И, даже не имея связной альтернативной программы, они не выказывают ни малейшего желания возрождать лейборизм»[317].

На самом деле прекариат, описанный Стэндингом, отнюдь не является классом. И неспособность этой массы сформулировать собственную программу и сформировать организации, хоть как-то говорящие от ее имени и защищающие ее интересы, более чем показательна. В тех немногих случаях, когда экономические задачи прекариата хоть как-то решались, делалось это как раз традиционными левыми, занимавшимися организацией этих работников как бы извне, опираясь на традиционные формы и традиционные ресурсы профсоюзного движения (например, в случае успешных забастовок работников доставки, проведенных в 2020–2021 годах в России профсоюзом «Курьер»). Но констатация социальной слабости и противоречий сознания этой угнетенной и неполноправной массы отнюдь не означает отсутствия у нее собственных интересов. Проблема лишь в том, что, во-первых, эти интересы, даже чисто экономические и текущие, не могут быть реализованы и защищены, иначе как в рамках более комплексных социальных реформ, проводимых на основе социалистической программы, а во-вторых, не работает характерная для старого рабочего движения схема, когда профсоюзная мобилизация и защита экономических прав предшествует политической борьбе. В данном случае все происходит противоположным образом. Политическая мобилизация становится важнейшим условием для социальной консолидации.

Разумеется, если взглянуть на историю рабочего движения в классический индустриальный период, оно тоже развивалось далеко не линейно. Деятельность тысяч профсоюзных активистов и социалистических агитаторов имела прямое отношение не только к формированию организационных структур и идеологии рабочего движения, но и к становлению самого класса (по крайней мере, как «класса для себя», способного осознавать свои интересы и защищать их). Однако в условиях кризиса неолиберального капитализма эта работа не только должна быть во многих случаях проделана заново, но и неминуемо должна быть проделана в более радикальной форме, поскольку, как мы уже видели, чисто экономическая борьба становится уже недостаточной, да порой и невозможной. Точно так же невозможно и пытаться вернуть разрушенные капиталом прежние структуры социального государства. Для того чтобы восстановить социальную связанность общества в новых условиях, необходимо куда более решительное наступление на капитал.

КЛАССЫ И ИНТЕРЕСЫ

В исторической перспективе классовый интерес, писал Дьердь Лукач, «не совпадает ни с совокупностью принадлежащих к классу индивидов, ни с актуальными, сиюминутными интересами класса как коллективного единства»[318]. Но кто в таком случае формулирует и выражает именно этот наиболее общий интерес, кто заботится о том, чтобы именно он был осуществлен через фундаментальные общественные преобразования, часто — за счет тех самых сиюминутных интересов класса, и тем более — отдельных его представителей? С точки зрения классической идеологии большевизма 1920-х годов, к которому примыкал и сам Лукач, носителем такого сознания становится пролетарская партия, вооруженная марксистской теорией. Отсюда, кстати, и вера многих старых большевиков, повторявших даже в разгар сталинских репрессий, жертвами которых они сами становились, что партия не может ошибаться. К несчастью, в XXI веке мы уже не можем признавать верными подобные формулировки, не только из-за того, что случилось с Советским Союзом (и не только в 1930-е годы), но и потому, что современная политика и общество просто не позволяют сконструировать единую идейно мотивированную авангардную партию, которая была бы способна сформулировать и реализовать коллективную волю всего движения. Плюрализм левых сил, отражающий в том числе и неоднородность самих классовых интересов трудящихся, является уже даже не политическим, а социологическим фактом. Но это отнюдь не отменяет проблемы, поставленной Лукачем.

По всей видимости, объективный классовый интерес формулируется и осуществляется лишь в процессе истории, когда неполнота и даже неудача каждой из революционных попыток лишь приближают нас к пониманию объективных задач и возможностей движения. Задача и теоретика, и политика, однако, состоит в том, чтобы этот интерес (не только классовый, но и общественный) все равно максимально осознать, сформулировать и действовать на его основе, не имея возможности навязать другим свое понимании истины, но опираясь на твердую и обоснованную уверенность в том, что именно знание истины дает нам шанс на исторический успех. И здесь мы снова сталкиваемся с принципиальной проблемой общественной мысли: теория не может оставаться абстрактной, она вообще не может иметь перспективы развития вне практики. А потому социалистический теоретик, не желающий и не готовый быть одновременно политиком, — плохой теоретик.

Логика неолиберализма усугубляет фрагментацию и разобщенность общества — на социальном, культурном и даже технологическом уровне. Но сама по себе данная проблема далеко не нова для капитализма. Новы лишь ее беспрецедентные масштабы. «Само понятие буржуазного общества, — писал Роджер Саймон, — уже содержит в себе противоречие, поскольку классовая власть буржуазии основывается на антисоциальной логике рынка. Либерализм, классическая идеология, утверждающая буржуазный порядок, вырастает из описания взаимоотношений разобщенных между собой продавцов и покупателей на рынке»[319]. К тем же мыслям приходит и социолог Чарльз Торп, анализируя, как неолиберализм формирует систему правил и ценностей постнормального общества 2020-х годов: «Противоречивая антисоциальная конкурентная социальность рынка одновременно и сводит людей вместе и разделяет их, что, в свою очередь, отражается в противоречиях либерализма и либеральной социологии»[320].

Таким образом, мозаичность общественных структур позднего капитализма не только не отменяет вполне традиционных задач борьбы за консолидацию и отстаивание общественных интересов, но, наоборот, требует от левых последовательной верности своей фундаментальной миссии, определяющей их роль не только как силы, выступающей за преодоление капитализма, но и как фактора, стабилизирующего и укрепляющего общество в рамках капитализма.

Показательно, однако, что чрезвычайная мозаичность социальной ткани позднего капиталистического общества во многом повторяет такую же неоднородность и нелогичность социальных отношений позднего феодализма, когда многочисленные статусы и сословные правила, унаследованные от Средневековья, накладывались на новые социальные отношения, порождаемые уже рыночными силами и динамикой Нового времени. Такое совпадение не только свидетельствует о том, что капитализм, как и некогда феодализм, в известном смысле пережил сам себя, но и о наступлении революционной эпохи, требующей от общества радикального упрощения.

К несчастью, кризис и обострение общественных противоречий отнюдь не гарантируют их успешного разрешения. Собирание под общим знаменем различных социальных сил, классов и групп сродни превращению мозаичной россыпи в целостную картину, все равно состоящую из бесчисленного количества самостоятельных фрагментов. И попытки построить всех участников процесса в одну колону, подчинив жесткой дисциплине или централизованному управлению, не дадут ожидаемого результата. Все это очень плохо работало уже в XX веке и уж точно не будет работать в новом столетии.

Тем не менее бесконечные конфликты и соперничество левых между собой не только не укрепляют движение, но и деморализуют общество. Описывая кризис левых политических структур, Йохен Стайнхильдер, отвечающий за вопросы глобальной политики в немецком социал-демократическом Фонде им. Фридриха Эберта, отметил, что различия между радикальными течениями и группами отражают объективную неоднородность общества и трудящихся классов (что, кстати, уже в 1970-е годы констатировали советские исследователи, изучавшие латиноамериканских левых). Отсюда делается вполне очевидный вывод о необходимости «позитивно работать с подобными различиями». И все же приходится признать, что «это, впрочем, сегодня не так уж легко, ибо есть очень многое, что нас разделяет (и должно быть прояснено)»[321].

Проблема, однако, состоит не только в поиске компромиссов и объединяющих позиций, но и в понимании самими левыми тех конкретных социальных интересов, но основании которых такое объединение в долгосрочной перспективе должно состояться. Иными словами, речь идет о реконструкции трудящегося класса (как «класса для себя») через практическую деятельность и политическую борьбу за свои наиболее общие интересы.

Роджер Саймон, ссылаясь на грамшианскую концепцию гегемонии, замечает, что формирование нового исторического блока, способного взять власть и преобразовать общество, «требует трансформации политического сознания рабочего класса, а также членов других классов и групп, чья поддержка необходима для широкого блока. Идеология цементирует этот блок разнообразных классов и сил. А потому такая идеология не может быть чисто классовой, отражая исключительно интересы буржуазии или рабочего класса»[322].

Роль интеллектуалов и политиков состоит, разумеется, вовсе не в том, чтобы придумывать идеологии или, как стало с некоторых пор модно говорить, смыслы, а в том, чтобы найти исторически значимые точки соприкосновения разных общественных сил, направив их энергию в сторону общего дела. Но для того, чтобы достичь этого, у самих интеллектуалов и политиков должно быть понимание этого дела и его общественной значимости, понимание своей миссии. И тут опять невозможно не вспомнить завет Макса Вебера: если вы хотите чего-то добиться, нужна ориентация на существо дела и ответственность за последствия своих поступков[323].

ПОБЕДЫ, СТАВШИЕ ПОРАЖЕНИЯМИ

Как писал Макс Вебер, «весь исторический опыт подтверждает, что возможного нельзя было бы достичь, если бы в мире снова и снова не тянулись к невозможному»[324]. Тот, кто хочет изменить мир, «должен быть вождем, мало того, он еще должен быть — в самом простом смысле слова — героем. И даже те, кто не суть ни то ни другое, должны вооружиться той твердостью духа, которую не сломит и крушение всех надежд; уже теперь они должны вооружиться ею, ибо иначе они не сумеют осуществить даже то, что возможно ныне»[325].

К сожалению, пережив череду неудач и поражений, левые по всему миру старательно сводили свои предложения к «реалистическому минимуму», отражающему не общие интересы трудящихся, а представления конкретных политиков о границах перемен, приемлемых для правящей элиты, и раз за разом оказывались неспособными обеспечить реализацию даже такой скромной программы из-за непримиримого сопротивления буржуазии. В то же время, старательно демонстрируя свою умеренность в содержательных вопросах, левые политики не скупились на радикальную риторику, катастрофически контрастировавшую с их собственными минимальными требованиями и еще более скромными достижениями. Политическая борьба, сводившаяся к противостоянию риторик, превращалась, однако, в бессодержательное сотрясение воздуха, ибо риторическое подогревание общественных настроений оборачивалось массовой фрустрацией, единственными выгодополучателями которой становились крайне правые.

Опыт 2000-х годов в Латинской Америке показал, что левые могут побеждать и брать власть. Левый популизм оказался в электоральном плане крайне успешным[326]. Но за каждой из этих побед неминуемо следовало поражение. Иногда созданный левыми режим деградировал, превращаясь в коррумпированную бюрократическую диктатуру, которая (в отличие от постреволюционных режимов XX века в СССР или на Кубе) даже не пыталась предпринимать что-либо серьезное для изменения социальной структуры общества, не говоря уже о движении к социализму. Так случилось в Никарагуа, когда после длительного перерыва к власти вернулось движение сандинистов, утративших свой революционный потенциал, и в Венесуэле после смерти Уго Чавеса. В большинстве же случаев левые правительства, проведя ряд успешных, но ограниченных реформ, начинали буксовать, утрачивали перспективу и, проиграв очередные выборы, уступали власть правым. Так было и в Бразилии с Партией трудящихся, так было в Аргентине и Уругвае. Как сказал бы Макс Вебер, «проклятие ничтожества твари тяготеет над самыми, по видимости, мощными политическими успехами»[327].

В самом по себе факте поражения на выборах, впрочем, еще нет ничего страшного. Это нормальное чередование партий у власти в условиях демократии. Беда в том, что данные поражения раз за разом приводили к демонтажу всех прогрессивных преобразований, свершившихся в результате предыдущей победы социалистических партий и коалиций. Если в период после Второй мировой войны реформы, проводимые социал-демократами (нередко при поддержке и участии коммунистов), закреплялись, оставаясь фундаментом дальнейшего развития, то в эпоху неолиберализма ситуация складывалась противоположным образом. После поражения лейбористов в Великобритании в 1951 году консервативный кабинет Уинстона Черчилля не отменил ни одной из реформ, проведенных кабинетом Клемента Эттли. После поражения Партии трудящихся в Бразилии правое правительство Жаира Болсонару начало последовательно отменять социальные программы, включая крайне популярную программу помощи бедным Bolsa familia, которая помогла миллионам людей выбраться из нищеты.

Политические провалы левых правительств на рубеже XX и XXI веков легче всего объяснить обывательскими ссылками на то, что власть всегда и всех развращает, а политика по определению есть грязное дело, из которого ничего хорошего все равно не вырастет. Такая идеология, проникая в массовое сознание, становится важнейшим фактором пассивности граждан и в конечном счете работает на ликвидацию демократии, если не по форме, то по сути. К счастью, политическая история свидетельствует о том, что все обстоит совершенно иначе, а коррумпированность государственных деятелей каждый раз имеет совершенно конкретные причины, которые нужно искать в специфических обстоятельствах их правления и в их способе действия. Как писал выдающийся культуролог Леонид Баткин, анализируя труды Макиавелли, «порядочные люди при любых обстоятельствах останутся и в ходе политической борьбы порядочными людьми. Но, во-первых, им придется принять ответственность перед совестью не только за свои личные действия, но и за действия других людей, совместно с которыми они выступают, не только за непосредственные, но и за косвенные и отдаленные исторические последствия этих действий; не исключено также — общеизвестный пример! — что, столкнувшись, скажем, с необходимостью противостоять беспощадному и лицемерному насилию тоталитарного режима, такие люди будут вынуждены заново решать, что, собственно, значит для них оставаться порядочными. Нравственность рождается в момент выбора — под личную ответственность, а не как результат наложения готовой парадигмы. В политике, в истории самой ответственной нравственной проблемой, в свою очередь, становится определение индивидом границ этой ответственности»[328]. Пользуясь категориями Макиавелли, можно сказать, что причины разложения левых правительств надо искать в том, как их «способ действия» (il modo del procedere), соотносился с существующим «порядком вещей» (l'ordine delle cose)[329]. То, что события раз за разом развивались именно таким образом, не может объясняться только просчетами или продажностью конкретных политиков, речь идет о системной проблеме. Востребованная массами политическая риторика левых партий позволяет побеждать, но лидеры и даже радикальное крыло движения не имели ни стратегии реформ, ни однозначных приоритетов, которые позволили бы им проводить последовательный политический курс. Причем в этом они радикально отличались не только от революционеров, но и от реформистов прошлого, имевших ясное представление о том, куда и какими путями предстоит идти.

В начале XX века, Макс Вебер справедливо указывал на разницу между социальными реформами и призывами к «справедливости», воплотить которую на практике то и дело предлагает очередной «харизматический лидер», претендующий на диктаторские полномочия или пытающийся сохранить ускользающую власть. Такая идеология публичного перераспределения не имеет ничего общего с социализмом, который, как очень точно заметил Макс Вебер, ставит своей задачей не «справедливое» распределение благ, а «рациональную организацию их производства»[330].

Как правило, программы победителей сводились к сумме разнообразных и не особо связанных между собой предложений, позволяющих решить ряд конкретных вопросов, которые остались в наследство от предыдущей власти, либо повысить доходы малоимущих слоев населения. Эта перераспределительная политика на первых порах позволяла не только улучшить положение народных низов, но и обеспечивала поддержку левым на очередных выборах. Но она почти не закреплялась структурными реформами в сфере производства.

Такая политика похожа на поведение человека, регулярно таскающего мясо из миски у тигра и уверенного в том, что хищник отнесется к нему с пониманием, если отнимаемые куски будут не слишком большими. Находясь в постоянном конфликте с олигархией, социалисты не решались предпринять мер, подрывающих экономическую основу ее власти. Надеясь избежать жесткой конфронтации, они все равно не в силах были примирить правящий класс со своей властью.

Противоречие между первоначальной радикальной риторикой и более чем скромными реформами работало на деморализацию масс. И чем дольше находились у власти левые правительства, избравшие такой метод деятельности, тем слабее оказывалась их поддержка со стороны низов общества.

По мере того как проходил срок, отведенный конституцией очередному прогрессивному правительству, разочарование нарастало, а вера масс в собственные силы и возможности таяла. Обещая более серьезные и масштабные перемены когда-нибудь в будущем, политики лишали себя доверия в настоящем. Тут опять придется вспомнить Макса Вебера: «Время совсем не второстепенный фактор, когда речь идет об историческом процессе: смешивать настоящее и будущее в политике гораздо опаснее, чем в грамматике»[331]. Откладывая системные реформы, политики левого центра лишались динамики, необходимой, чтобы закрепить даже немногие уже достигнутые результаты. Их понимание проблем, определяющих развитие текущей ситуации, становилось размытым, а главное (и самое опасное) оказывалось заслонено множеством сиюминутных мелочей, с которыми приходилось иметь дело. Реформирование общества заменялось текущим управлением и администрированием. Но в этом качестве левые как раз уступали консерваторам. Утрачивая первоначальный импульс, не думая о себе в категориях исторической миссии, живя по правилам системы, которую сами же отрицали, эти политики не находили в себе моральной опоры, чтобы сопротивляться многочисленным соблазнам, порождаемым властью. Они коррумпировались порой даже быстрее, чем функционеры традиционных правых партий. И чем менее острой была конфронтация, тем с большей легкостью олигархия в итоге добивалась реванша.

Своеобразным утешением служит то, что и возвращение к власти правых (в отличие от Европы середины XX века) оказывалось нестабильной тенденцией. Оно сопровождалось очередной волной антисоциальных мер, вызывавших к жизни новую волну протестов и открывавших путь к власти новой группе левых политиков (а иногда и дававших второй шанс представителям прежних администраций, как это было в 2021–2022 годах в Аргентине, Боливии, Бразилии).

И хотя чередование партий у власти является безусловным достижением демократии, смысл политической борьбы для левых состоит вовсе не в том, чтобы сформировать очередное правительство, немного менее буржуазное и чуточку более прогрессивное, чем предыдущее. Если не ставится вопрос о собственности на жизненно важные для общества ресурсы, если нет даже попыток увеличить роль общественного сектора в экономике, все сводится лишь к обеспечению государственной благотворительности и если трудящиеся не получают доступа к принятию решений, пребывание левых во власти заканчивается очередным поражением.

В 2021–2022 годах левые снова одержали ряд значимых побед. Президентские выборы в Перу закончились торжеством бывшего школьного учителя Педро Кастильо, кандидат чилийских левых Габриель Борич стал главой государства, опираясь на энергию массовых протестов, незадолго до того прокатившихся по стране. А главной сенсацией континента стал успех бывшего партизана из повстанческой группировки М-19 Густаво Петро на выборах в Колумбии. Показательно, что все эти победы были достигнуты на фоне резкой поляризации в обществе, когда кандидату левых противостоял представитель крайне правых, причем успех Густаво Петро, как перед тем и успех Педро Кастильо в Перу, обеспечен был незначительным перевесом голосов. Да и в Чили, где Борич набрал во втором туре 55,87 %, его преимущество было не особенно впечатляющим. В октябре 2022 года Игнасио Лула да Силва, который уже дважды избирался в Бразилии президентом от Партии трудящихся, победил Жаира Болсонару и вернулся к власти. Но опять же победа далась Луле с большим трудом, а перевес голосов был ничтожным, менее одного процента. В органах законодательной власти Бразилии левые так и не получили большинства.

Результаты этих, казалось бы, успешных, кампаний показательны. Оказавшись перед выбором — кандидат левых или представитель крайне правых, народы раз за разом выбирали левого. Но незначительность перевеса, с которым были одержаны эти победы, неслучайна. Центристский электорат «просел», однако в то же время наблюдалась и растущая апатия части населения. Анализируя произошедшие в латиноамериканских странах перемены, российский исследователь Людмила Дьякова констатирует, что речь идет «о начале процесса маргинализации центризма как идейного течения, о том, что значительная часть общества „устала“ от него и стремится к обретению яркой политической идентичности на правом или левом фланге»[332]. Таким образом, успехи левых оказывались побочным продуктом кризиса институтов, порожденного неолиберальной политикой. Старые партии, центристские и умеренные, теряли влияние. Вакуум частично заполнялся более радикальными силами, а частично так и оставался незаполненным. Зияющая пустота в центре политического спектра свидетельствует о неспособности каких-либо политических сил мобилизовать обывателя, растерянного и дезориентированного. Политика свелась к противостоянию радикальных меньшинств, оставляющему значительную массу граждан безучастными.

Таким образом, успехи левых оставались всего лишь шансом на перемены, одновременно порождая новые опасности. В условиях кризиса институтов побеждает не альтернатива, а неопределенность. И это в значительной степени относится не только к Колумбии, но и к Франции, где парламентские выборы прошли почти одновременно с президентскими выборами в Колумбии, но не дали большинства ни одной партии[333]. В Чили правительство Борича не смогло добиться принятия новой конституции, разработанной при массовом участии граждан. Этот демократический эксперимент закончился полным провалом, когда на референдуме подавляющее большинство чилийцев проголосовало против перемен. Причиной такого поворота событий послужили не недостатки нового основного закона, а заметная всем неэффективность и нерешительность правительства Борича в первые месяцы его работы. В Перу администрация Педро Кастильо оказалась совершенно недееспособной. За несколько месяцев в стране сменилось четыре премьер-министра, причем вместе с заменой главы правительства менялась и его позиция по целому спектру вопросов. «С момента прихода к власти президент пользовался большой популярностью среди истеблишмента, однако регулярно возникающие кризисы, с которыми сталкивается его администрация, связаны с работой его команды», отмечал российский исследователь Александр Шинкаренко[334]. Продержавшись у власти немногим более года, Кастильо был смещен конгрессом республики при попытке повторить переворот сверху, ранее совершенный в 1992 году правым президентом Альберто Фухимори. Показательно, что за отстранение президента от власти голосовали даже многие представители его собственной партии.

Главная проблема, впрочем, состоит не в том, насколько хорошо или плохо справляются левые партии с задачами управления. Радикально изменились сами задачи и вопросы, стоящие перед властью. И это относится не только к Латинской Америке и Западной Европе, но тем более верно и для России и стран Азии. Начало 2020-х годов оказалось историческим рубежом, когда старый политический мир повсеместно уходит в прошлое. Показательно, что 2022 год если и не побил рекорд политической нестабильности, то уж точно оказался одним из самых урожайных на подобные события. Массовые выступления народа, спровоцировавшие начало демократических реформ в Казахстане, война на Украине, парламентский кризис во Франции, победа левых в Колумбии, массовые волнения на Шри Ланке, революционное восстание в Иране и ужесточение политических репрессий на фоне массового недовольства в России — все это лишь симптомы куда более масштабного и драматичного кризиса, надвигающегося на глобальную систему.

Трудности левых в Латинской Америке лишь выявили общие проблемы левых политических движений, и выявили с особой остротой именно потому, что в этой части мира дела у них шли лучше, чем в других местах. Потеряв веру в революцию, левые так и не стали последовательными и добросовестными реформистами, ибо серьезное и решительное проведение реформ требует не меньшей настойчивости, стратегической сосредоточенности и смелости, чем революционная борьба. Отсутствие стратегии и решимости провести конкретную и системную программу преобразований замещалось бессодержательной радикальной риторикой.

Заполняя политический вакуум, левые получают лишь возможность начать общественно значимые изменения. Возможность, которая в конце XX и в начале XXI века постоянно оборачивалась попытками неэффективного администрирования системы. Конечно, любая системная работа все равно состоит из множества частичных и конкретных решений, но их успех в немалой степени зависит от того, насколько они объединены общей концепцией, направлением, стратегией. А способность вырабатывать стратегию и мобилизовать разнообразные общественные силы на общее дело, исправляя свои ошибки и не теряя из вида поставленных целей, не дается просто так. Преодоление неолиберализма не может быть только делом нескольких разумных интеллектуалов и политиков, засевших в правительственных кабинетах. Победа — не просто итог удачного совпадения обстоятельств, повышающих электоральные шансы одаренных ораторов-популистов. Для того чтобы системные преобразования стали реальностью, левые организации сами должны радикально измениться, не только отбросив многое из старого багажа, но и выбросив за борт политический хлам, накопившийся на протяжении 30 лет непрерывного отступления.

Предыдущая главаГлава 12 из 19Следующая глава