К книге
ДневникиСтраница 245
80%
Страница 245
245

Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

Это я себя называю идьётом. Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!

И он стал читать их, захлебываясь и перевирая слова. На следующий день он знал их наизусть и декламировал каждому, кто приходил к нему, «Ехали медведи на велосипеде».

В тот же день побежал к моему приятелю Ю. Анненкову (тот жил рядом со мною на Кирочной), съездил в литографию, снова посетил Чехонина, и каша заварилась. — Его энтузиазм был (нужно сказать) одиноким. Те, кому он читал мои сказки и кому, по его настоятельному желанию, читал я, только пожимали плечами и громко высказывали, что Клячко свихнулся. По- 1958

мню репортеров, которые продолжали составлять его компанию (Полякова рыжего, Гиллера и др.), которые предсказывали ему верное банкротство. Он и вправду казался одержимым: назначил обеим моим книжкам «огромный» по тому времени тираж: 7000 экз. и выпустил их к Рождеству 1921 года (или чуточку позже). Когда я привел к нему Маршака, тогда же, в самом начале 1922 г., он встретил его с восторгом, как долгожданного друга, издал томик его пьес и был очарован его даровитостью. Помню, как он декламирует:

На площади базарной,

На каланче пожарной —

упиваясь рифмами, ритмом, закрывая глаза от удовольствия. В качестве газетного репортера он никогда не читал никаких стихов. Первое знакомство с поэзией вообще у него состоялось тогда, когда он стал издателем детских стихов — до той поры он никаких стихотворений не знал. Весь 1922 и 1923 год мы работали у него с Маршаком необыкновенно дружественно, влияя друг на друга — потом эта дружба замутилась из-за всяких злобных наговоров Би- анки и отчасти Житкова, которые по непонятной причине невзлюбили С. Я., и — я не то чтобы поддался их нашептываниям, но отошел от детской литературы и от всего, чем жил тогда Маршак.

1 января. С Новым Годом, дорогой Корней Иванович!

Моя ненависть — старинная — ко всяким застольным торжествам, юбилеям, вечерникам, пирам и т. д. — заставила меня согласиться с милым предложением Арсения Григорьевича Головко (адмирала) съездить в Переделкино, навестить «своих». Я даже не надевал пиджака. В серой больничной пижаме — ровно в 8 часов — я сел в Зис милейшего А. Г. — и мы покатили. Дома очень хорошо. Сделана вторая полка над диваном, диван ремонтирован.

Вспоминая прошлое — а как же не вспоминать его в день Нового Года — я должен помянуть Сергеева-Ценского. Это был кудрявый, как цыган, очень здоровый, жилистый, моветонный прапорщик. Уходя, всегда говорил вместо До свидания – «До свишве- ция», вместо «я ухожу»

Ухо жуя, Ухожу я!

и т. д.

Сочинял самоделковые, очень безвкусные, витиеватые стишки.

Впрочем, о нем речь впереди, а теперь доскажу о сегодняшней ночи. Приехали мы с Головко в санаторий — бал в разгаре. И я сразу же познакомился с юношеподобным Харитоном, сыном Б. Харитона, «выпускающего в газете “Речь”», — ныне знаменитым атомщиком.

Маршак сидел, как король, между принцессой и принцем. Тут только я заметил, что я в больничной одежде — а все в визитках, и с позором убежал.

3 января. Вчера читал Маршаку и Харитону о Блоке. Поразительно то, что Маршак ни одной моей книги не знает: ни «От 2 до 5», ни «Воспоминаний», ни «Люди и книги», ни «Мастерства Некрасова». Ничего этого не читал.

Очень жаль, что мне всякий раз приходится 1959

разочаровываться в Маршаке. 1-ое. Он не уважает ничьего времени. Придешь к нему в 6 часов — как условлено, поговорить о своем деле, о себе (как договорились), окажется, он играет в домино, а ты сиди и жди. В 6 1/2 он освободится и начнет говорить О СЕБЕ (единственная его тема), и вообще всегда он управляет разговором — потеряешь 2 часа, слушая его — и не найдешь никакой возможности вставить в его монологи словечко. И потом то, что он ничего не читает, все же начинает сказываться. Он, например, говорит о старорусской нелюбви к государственности главным образом по Лермонтову, и когда я называю таких «государственников», как Б. Чичерин, видно, что это имя ему неизвестно. И т. д.

5 января. Докторша Екатерина Семеновна, придя с визитом, сообщила, как ей нравится роман Кочетова. После этого пропадает охота лечиться у нее.

7 января, среда. Встретил в Переделкине Катаева. «Мы не могли напечатать ту дрянную статью, которую вы нам (о “Сигнале”) дали. Во-первых, кто такой Дымов, что такое Дымов, зачем вы его упоминаете. А во-вторых, мы не хотим делать из вас революционера. Все эти журнальчики 1905 года — разве они были революционно- демократические? (он так и сказал, в терминах 60-х годов). Все сплошные либералы и написано плохо — черт знает что».

Выслушав этот выговор, я пошел к Всеволоду Иванову. У Тамары Вл. грипп. Она еле сидит. Рассказала мне, что Пастернак, до той поры никогда не упоминавший о своей Ольге Всеволодовне, вдруг захотел, чтобы я познакомилась с нею.

— А я знала, что она лгунья. Она была в ссылке по уголовному делу, а всем (да и самому Пастернаку) говорила, что из-за него. На меня она произвела самое отталкивающее впечатление. Я так и сказала Борису Леонидовичу: «больше я с этой особой встречаться не желаю». Он слепо ей верит — и во всем советуется с нею. Между тем…

За час до этого был у меня Пастернак. Постарел, виски ввалились — но ничего, бодр. Я сказал ему, что из-за его истории я третий месяц не сплю. Он: «А я сплю превосходно». И с первых же слов: «Я пришел просить у вас денег. 5000 рублей. У меня есть, но я не хочу брать у Зины. И не надо, чтобы она знала».

Очевидно, деньги нужны Ольге Всеволодовне. Я лишь вчера получил 5000 в сберкассе и с удовольствием отдал ему все.

Он разговорился:

1959 — Ольге Всеволодовне не дают из-за меня пере

водческой работы в Гослите. Ту, что была у нее, отобрали. Я перевел пьесу Словацкого, сдал в издательство, рецензенты одобрили, но денег не платят. Послушайте, а что, если я дам доверенность на получение моих заграничных гонораров Хе- мингвею? Денег нет ниоткуда. Но зато — если бы видели письма, которые я получаю. Потоки приветствий, сочувствий…

Была у меня Ливанова. У нее был день рождения, и она решила провести его у нас. Она ведь знакома со всеми Громыками и говорит, что дела мои скоро поправятся.

По словам Т. Вл., Пастернак не читает газет, не читал о себе в советской печати ни одной строки — всю информацию дает ему Ольга Всеволодовна.

Умер Б. Лавренев.

27 января. Опять Пастернак. Вчера был у меня, когда я спал. Придет сегодня в час — или в два. Пишет, что за советом. Какой совет могу дать ему я, больной, изможденный, измочаленный бессонницами?

Был у меня С. С. Смирнов. Его назначают редактором «Литературной газеты» вместо Кочетова и Друзина, который уходит в Оргкомитет Союза писателей — к Соболеву. С. С. Смирнов прелестный человек, большой работник: сейчас перед тем, как взяться за «Литгазету», он день и ночь пишет сплошь: книжку для Детги- за, пьесу, книгу о Брестской крепости (дополнения) — и (для отдыха) по-английски Агату Кристи. Прислал Оксман свою книжицу «Летопись жизни и творчества Белинского» — монументальная, умная, прочная книга: в ней и биография Белинского, и детальный обзор его творчества.

Без десяти два. Позвонил Пастернак. — «Вы знаете, кто звонит?» — Да! — «Можно мне быть у вас через 10—15 минут?» — Пожалуйста. — «Но м. б., вы заняты?» — Нет.

Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание Идеологической комиссии.

Я сказал ему:

Вы можете считать меня пошляком, но, ради бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны, и Советская власть — с другой. Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога семилетка — и т. д.

Нет, этого я не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи.

А им какое до этого дело? Они ни в грош не 1959 ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.

Ни за что. Скорее пойду на распятье.

26 февраля. Должно быть, сердце мое действительно ни к чертям не годится, и больница извела его в конец. Зато здесь, в больнице, я узнал много замечательных людей — раньше всего медицинских сестер, прикрепленных ко мне — совсем молодых — в большинстве 20-летних.

Прочитал роман Агаты Кристи «Hickory Dickory Dock»[52]. Дело происходит в общежитии иностранных студентов, съехавшихся в Лондон отовсюду. Есть там и англичане. Есть и не студенты. И как всегда у Кристи, все они вначале кажутся невинными, простодушными, милыми. Но в доме совершаются убийства и всякие каверзы, и на протяжении 3/4 книги читателю приходится снова и снова вглядываться в каждого персонажа и каждого подозревать в убийстве, в негодяйстве, в воровстве и т. д. Лишь на последних страницах выясняется, что убийство совершил наименее подозрительный из всех, который перед тем отравил (мединалом!) свою мать; что элегантная хозяйка «Салона красоты» — его соучастница, контрабандистка, которая и не поморщилась, когда он мимоходом отравил ее мать! Все это произведение могло произрасти лишь на почве глубочайшего неверия в людей.

9 марта. Коля принес Заболоцкого. Дежурит у меня сестра Тамара, потрясающе невежественная, самодовольная. Мог ли бы я влюбиться в девушку, которая не понимает стихов, не любит литературы и всему предпочитает кино?

Сестер насильно заставляют быть гуманными. Многие из них сопротивляются этому. В голове у них гуляет ветер молодости и самой страшной мещанской пошлости. Сейчас Коля принес мне Заболоцкого, Люша — Матисса. Даже дико представить себе, чтобы хоть одна из них могла воспринять это искусство. Словно другая планета. Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. «сестра» это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт — все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни гово- 1959 ри о будущем поколении, но это поколение будет

оголтелым, обездушенным, темным. Был у меня «медбрат» — такой же обокраденный. И у меня такое чувство, что, в сущности, не для кого писать.

25 марта. Меня сегодня выписывают. Между тем сегодня мне особенно худо. Был на воздухе, сомлел.

Вы без особенных усилий Мое здоровье подкосили. О да, напрасно я глотал Ваш ядовитый нембутал. Сначала стуками и криками Меня кололи вы, как пиками, И в довершение обид Мне поднесли радикулит.

Нет, я еще (или уже) не в силах кропать даже колченогие сти- шонки.

Прошло много времени после выхода из больницы.

23 апреля. За это время я раза три виделся с Пастернаком. Он бодр, глаза веселые, побывал с «Зиной» в Тбилиси и вернулся по- молоделый, самоуверенный.

Говорит, что встретился на дорожке у дома с Фединым — и пожал ему руку — и что, в самом деле! начать разбирать, этак никому руку подавать невозможно!

Я шел к вам! — сказал он. — За советом.

Но ведь вы ни разу меня не послушались. И никакие не нужны вам советы.

Смеется:

Верно, верно.

Пришел ко мне: нет ли у меня книг о крестьянской реформе 60-х годов. Нужны имена Милютина, Кавелина, Зарудного и т. д. и в каких комитетах они работали.

Рассказывал (по секрету: я дал подписку никому не рассказывать), что его вызывал к себе прокурор и (смеется) начал дело… Между тем следователь по моему делу говорит: «плюньте, чепуха! все обойдется».

У меня опять недоразумение… слыхали? — «Недоразумение» ужасно. Месяца три назад он дал мне свои стихи о том, что он «загнанный зверь». Я спрятал эти стихи, никому не показывая их, решив, что он написал их под влиянием минуты, что это не «линия», а «настроение». И вот оказывается, что он ка- 1959

ким-то образом переслал «Зверя» за границу, где его и тиснули!!!*

Так поступить мог только сумасшедший — и лицо у Пастернака «с сумасшедшинкой».

Переписывается с заграницей вовсю. Одна немка — приятельница Рильке — прислала ему письмо о Рильке, и вот что он ей ответил — а кто-то адресовал ему свое послание во Франкфурт-на- Майне, и все же оно дошло.

Погода до вчерашнего дня была жаркая, и Пастернак ходил без шляпы, в сапогах, в какой-то беззаботной распашонке.

Жаль, что он не знает, что его Ольга Всеволодовна — лжива, вульгарна, ничтожна.

27 апреля. Был у меня в лесу Федин. Зашел по пути. Говорит, что с «Литнаследством» (после напечатания книги «Новое о Маяковском») дело обстоит очень плохо. Так как начальству нужна лакировка всего — в том числе и писательских биографий — оно с ненавистью встретило книгу, где даны интимные (правда, очень плохие) письма Маяковского к Лили Брик — и вообще Маяковский показан не на пьедестале. Поэтому вынесено постановление о вредности этой книги и занесен удар над Зильберштейном. Человек создал великолепную серию монументальных книг — образцовых книг по литературоведению, отдал этой работе 30 лет — и все это забыто, на все это наплевать, его оскорбляют, бьют, топчут за один ошибочный шаг.

Создана в Академии Наук комиссия, — сказал Федин. — Я председатель.

Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.

Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.

Неужели вы подпишете?

А что же остается мне делать?!

И тут же Федин стал подтверждать мои слова, что Зильберштейн чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великий организатор и т. д.

А его книга о Бестужевых!* — говорит он. — А герценовский том и т. д. И знаете, что отвратительно: в комиссию не введены ни Зильберштейн, ни Макашин, но зато дополнительно введен… Храпченко. Какая мерзость!

И все же вы подпишете?

А что же мне остается делать?!

1959 Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеле

ной краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради официозных постов, которые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть, подписывать бумаги.

Предыдущая главаГлава 245 из 305Следующая глава