В Детгизе прелестные рисунки Конашевича к «Тараканищу».
У нас Агата.
Женю третьего дня уложили в больницу.
Вечером встретил в конторе у телефона Вал. Катаева. «Я уже написал 1-й акт своей пьесы. Вам первому хотел бы прочитать». Мы пошли к нему в его изящный кабинет с экспрессионистской картиной и висячей этажеркой для красиво переплетенных книг. Пьеса чудесная. Имен действующих лиц нет, но всех узнаешь. Написано страниц 12. Заглавие теперь: «Юбилей». Фамилию героя он хочет изменить. Мадам, по его словам, списана с NN — но в обобщенном виде. Сироткин, дочь, ветеринар — название романа «Овсы цветут», все это великолепно. Я слушал и сме- 1954
ялся непрерывно. Уже есть начало 2-го действия. Я сказал, что его пьеса и статья о Шагинян — на одну тему. О статье про Шагинян он говорит, что она была злее и прямее, да ее почистили в редакции. О скоропалительности Мариэтты было сказано, что она «наполеоновская». К Наполеону пришла красавица и хотела завести с ним роман. Наполеон вынул часы и сказал: «Сударыня, я согласен, у меня есть пять минут».
Говорил Катаев о том, что меня выдвинули на премию единогласно, не было ни одного возражения. «Чем живет Вс. Иванов? — спрашивал Катаев. — Ведь ему по его трену требуется не меньше 15 тысяч в месяц. Откуда же он их берет?»
«Маяковского втянул в детскую литературу я, — говорит он. — Я продал свои детские стишки Льву Клячке и получил по рублю за строку. Маяковский, узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии, — в “Радугу”, и Маяковский стал писать для детей».
13 февраля. Третьего дня был я у Всев. Иванова. Его рабочий кабинет весь увешан старинными народными картинами, раскрашенными гравюрами на дереве. Очевидно, это связано с его нынешней темой — он сочиняет народное представление в духе «Царя Максимилиана» в стихах — на тему лесковской «Блохи». Чуть только я сказал: «какой у вас прелестный кабинет», — он порывисто схватил одну картину, написал на ней «К. Чуковскому от автора» и подарил мне. Великодушный, щедрый подарок! Оказалось, что рамочка к этой картине сделана самим Всеволодом Вячеславовичем. Некоторые картины он сам и раскрашивает — тоже с огромным вкусом — картина, которую он мне подарил, — «Тройка» Некрасова с чуть-чуть переиначенным текстом.
Его внук Антон четырех лет чудесно поет эту «Тройку». Очень меланхоличны выходят у него последние строки:
И к другой Мчится вихрем корнет молодой.
Вчера приходил ко мне Федин, и мы сделали с ним большую прогулку. Тема разговоров (как и со Всев. Ивановым) — статья Лифшица о Шагинян. Федин сказал мне, что чуть только Шагинян похвалила в «Лит. Газете» роман Панферова, Панферов в журнале «Октябрь» похвалил дневник Шагинян*, тот самый дневник, который высмеял теперь Лифшиц. Так что Панферов встанет теперь за Мариэтту горой. — Федин бодр, пишет роман, много смеется.
Женя все еще в больнице.
1954 15 февраля. Вчера Катаев прочитал мне второй
акт своей пьесы. Окончательно решено, что она будет называться не «Членский билет», не «Юбилей», а «Понедельник». Я непрерывно смеялся, слушая. Очень похоже на правду и очень смешно. «Будь я помоложе, я бы из тебя Гоголя сделала», — говорит жена писателя зятю — и действительно, у нас Гоголи делаются при помощи всяких внелитературных приемов. Грибачев и Щипачев — и Еголин — и академик Майский, и Бельчиков тому доказательство. И Шагинян. Катаев боится, что пьесу не разрешат, и принимает меры: выводит благородную девушку, которая ненавидит по-советски всю эту пошлость, выводит благородного Сироткина, выводит благородную машинистку, которая должна сообщить зрителям, что Правление возмущено поведением Кор- неплодова. Но ведь в конце концов Правление Союза Писателей выдает даже деньги на этот юбилей — хотя бы и второго разряда.
Гуляли мы с Катаевым под метелью по Переделкину, встретили Всеволода Иванова, Тамару Вл. и Кому. Я подбежал к ним, а Катаев даже не поздоровался. Вообще же Катаев счастлив и добродушен — ему весело и интересно писать такую забавную и удачную пьесу, и, читая, он сам несколько раз смеялся до упаду — как будто пьеса ему неизвестна и он читает ее в первый раз.
По дороге говорили о Пономаренко: ушел. Вместо него, говорят, назначен Александров. «Говорят, он Дон Жуан», — сказал я. — «Знаю! — отозвался Валентин Петрович. — Мы с ним вдвоем состязались из-за одной замечательной дамы».
20 февраля 1954. Уже несколько дней у нас гостит Коля. Читал нам поэму «Дед Кельбук», переведенную им с чувашского. Отличная поэма, четкий поэтичный перевод.
Вчера ко мне с утра пришел Фадеев и просидел девять часов, в течение которых говорил непрерывно: «Я только теперь дочитал вашу книгу — и пришел сказать вам, что она превосходна, потому что разве я не русский писатель…» Мы расцеловались — он стал расспрашивать меня о Куприне, о Горьком, о 1905 годе, — потом сам повел откровенный разговор о себе: «какой я подлец, что напал на чудесный, великолепный роман Гроссмана. Из-за этого у меня бессонные ночи. Все это Поспелов, он потребовал у меня этого выступления. И за что я напал на почтенного, милого Гудзия?»* Долго оплакивал невежество современных молодых писателей. Были: Софронов, Бубеннов, Мальцев и еще кто-то. «Я говорю им, как чудесно изображена Вера в “Обрыве”, и, оказывается, никто не читал. Никто не читал Эртеля “Гардениных”. Они ничего не читают. Да и писать не умеют, возьмите хотя бы Суркова…
Ну ничего, ничего не умеет. Двух слов связать не 1954
умеет. И вообще он — подлец. Спрашивает меня ехидно-сочувственным голосом: “Как, Саша, твое здоровье?” и т. д».
Кончился визит чтением Исаковского, Твардовского — «За далью даль». Читали с восхищением.
Збарские переехали в Дом Правительства. Как больно, что у меня нет возможности посетить их. Болезнь моя прогрессирует.
22 февраля. Вчера мы с Колей были у Федина. Опять разговор о «гужеедах», взявших в Союзе верх и называющих «эпоху Пономаренко» — идеологическим нэпом… Рассказывал о мытарствах Твардовского и Шолохова. Твардовский представил начальству продолжение «За далью даль» (для III кн. «Нового Мира») — и там два места сочтены подлежащими удалению. Шолохова вся вторая часть «Поднятой целины» — вся ее история. Рассматривали рисунки Конашевича к «Доктору Айболиту».
24 февраля. Я сделал страшную глупость, опубликовав в «Новом Мире» свою статейку «От дилетантизма к науке».
8 марта 1954. У Всеволода Иванова. (Блины.) Встретил там Анну Ахматову, впервые после ее катастрофы. Седая, спокойная женщина, очень полная, очень простая. Нисколько не похожая на ту стилизованную, робкую и в то же время надменную с начесанной челкой, худощавую поэтессу, которую подвел ко мне Гумилев в 1912 г. — сорок два года назад. О своей катастрофе говорит спокойно, с юмором. «Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие — и убедилась, что в сущности это одно и то же».
«Как-то говорю Евг. Шварцу, что уже давно не бываю в театре. Он отвечает: “да, из вашей организации бывает один только Зощенко”. (А вся организация — два человека.) «Зощенке, — говорит она, — предложили недавно ехать за границу… Спрашиваю его: куда? Он говорит: “Я так испугался, что даже не спросил”. Спрашивала о Лиде, о Люше. Я опять испытал такое волнение от ее присутствия, как в юности. Чувствуешь величие, благородство, — огромность ее дарования, ее судьбы. А разговор был самый мелкий. Я спросил у нее: «Неужели она забыла, что я приводил к ней Житкова (который явился ко мне с грудой стихов, еще до начала своей писательской карьеры, и просил познакомить меня с нею)». «Вероятно, это и было когда-нибудь… несомненно было… Но я была тогда так знаменита, ко мне приносили сотни стихов… и я забыла».
Пришел Федин. Он был в городе — ему нужно спешно прочитать гору эстонских книг, выступить на эстонской декаде — но
1954 пришел на минуту — и остался. Ахматова принесла
свои переводы с китайского, читала поэму 2000-летней давности — переведенную пушкинским прозрачным светлым стихом — благородно простым — и как повезло китайцам, что она взялась их перевести. До сих пор не было ни одного хорошего перевода с китайского. «Мой редактор в Ленинграде такой-то (я забыл фамилию) очень большой китаист*. Два года был ламой в Тибете, и никто не знал, что он был наш советский шпион». Федин рассказал о китаисте Федоренко, который должен был служить переводчиком при встрече Сталина с Мао Дзе-дуном. И Мао Дзе- дун был вынужден писать ему иероглифы, потому что при единстве алфавита речь у разных племен китайцев — различна.
Вчера я услыхал по телевизору: «Передаем кинопленку “Бармалей”. Кинулся к аппарату — изображения нет — одни звуки. Так я и не видел «Бармалея».
19 марта. Был Леонов. Розовый, веселый, здоровый. Сидел часа четыре. Рассказывал, как в те времена, когда его, Леонова, били, его жена пришла к Фадееву хлопотать о муже: а Фадеев не принял ее и разговаривал с ней через окно со второго этажа, а сбоку выглядывала красная физиономия Ермилова. Этот эпизод Леонов и ввел в свой последний роман. В центре всех литературных разговоров история Вирты. (См. «Комсомольскую правду» от 16-го*.) В Литфонде вынесено постановление: выселить из переделкинской дачи первую жену Вирты — Ирину Ивановну. От Вирты — естественный переход к Сурову, который дал по морде и раскроил череп своему шоферу и, когда пришла врачиха, обложил ее матом. Сейчас его исключили из партии — и из Союза Писателей*. Рассказывал Леонов случаи из своей депутатской практики.
21 марта. Оказывается, глупый Вирта построил свое имение неподалеку от церкви, где служил попом его отец, — том самом месте, где этого отца расстреляли. Он обращался к местным властям с просьбой — перенести подальше от его имения кладбище — где похоронен его отец, так как вид этого кладбища «портит ему нервы». Рамы на его окнах тройные: чтобы не слышать мычания тех самых колхозных коров, которых он должен описывать… Все это рассказал мне Федин, которого я вытащил вечером на прогулку. Федин рассказал мне по секрету, что он и Эренбург на днях вылетают в Бельгию, где состоится предположенная 2 года назад, но отложенная неофициальная, интимная встреча с писателями европейских стран — Бельгии, Италии, Западной Германии, Румынии, Франции. Будут католики, будут представи- 1954
тели Pen С1иЬ’а, будет Сартр, про которого Федин говорит с отвращением: рыжий, маленького роста, торговался с нами, стремясь не потерять своих прежних позиций. Жаловался Федин на усталость: целодневная суета.
23 марта. Встретил Федина на улице. Гулял с ним. Он рассказывает о Твардовском. Тот приезжал к нему с Сергеем Смирновым — стеклянно-пьяный, выпил еще графинчик — и совсем ослабел. Еле-еле заплетающимся языком прочитал новую вещь — «Теркин на небе» — прелестную, едкую*.
Федин надеется, что в отдельном издании «Дали» появятся вычеркнутые цензурой места.
1 апреля 1954 г. Вот мне и 72 года! Невероятно. Встал в 5 часов — очень бодрый и радостный. Праздничный полутруп. 8 градусов мороза. Переделываю «Мастерство». Хочу к 1 мая справиться.
5 апреля. Вчера одним махом перевел рассказ О. Генри «Стриженый волк». К вечеру сделал открытие: о связи фольклорных стихотворений Некрасова с рылеевскими — и вписал эти соображения в главу о фольклоре. Тяжелым камнем висит на мне рукопись Наппельбаума, фотографа, которую я сдуру взялся прочитать. Рукопись нелепая, клочковатая. Я почему-то испытываю давно не бывшее у меня чувство беспричинного счастья: должно быть, перед бедой. Был третьего дня у Збарского, он болен, лежит. Был у Благого. Он говорит, что мои шансы в Сталинском комитете по-прежнему велики, — но я по-прежнему не верю. Весна нынче медленная, все время морозы. На крыше у Катаева все еще снег.
Читаю Овидия — с обычным восторгом.
25 апреля. Пасха. Со вчерашнего вечера лежу в «боксе», феноменально чистом — стекло и кафель. В «боксе» ванна, уборная, умывальник, стол, три стула, радио. Читаю О. Генри. Он теперь мне милее, чем прежде. Остроумный рассказ «The Hypothesis of Failure»[36], об адвокате по бракоразводным делам, которого двое посетителей (которых он принял в разных комнатах) уговаривали: один — чтобы он дал развод с женой некоему Биллингу (так как Биллинг не понимает ее возвышенной и тонкой души), другой, чтобы он примирил мужа и жену (а жена сбе- 1954 жала к любовнику Джессону.) Только в последнюю
минуту выясняется, что первый был Биллинг, а второй — Джессон. Второй рассказ «Girl»[37], человек делает предложение девушке, она соглашается — и лишь в последних строках узнаем, что весь их диалог не признание в любви — а наем кухарки. Дело не в этих концовках, а в поразительной ткани повествования, где ни одна строка не пишется по инерции, всякая изобретена заново. В каждой строке О. Генри идет по линии наибольшего сопротивления. Эта небанальность его фразеологии особенно чувствительна для нас, иностранцев.
О. Генри смертельно надоедает. В его разнообразии есть что- то монотонное.
26 апреля. Лечить меня будет Анастасия Кирилловна — пожилая женщина с умным лицом. Вдумчивая, внимательная.
Прочитал Hall Cain’a «Воспоминания о Россетти». Hall Cain’a я терпеть не могу, но его воспоминания кажутся мне интересными. Этот огромный дом в Cheyne Walk’e, где одиноко, отрешенный от всего мира жил несчастный Россетти, страдавший бессонницей, пивший каждую ночь хлорал, уверенный, что против него устроен заговор шайкой каких-то врагов. Оказывается, Россетти не любил той женщины, на которой женился, которую увековечил на картинах, в гробу которой похоронил свою рукопись. Умер он внезапно от брантовой болезни на 54 году жизни; умер весною 1882, чуть ли не в день моего рождения.
Кончает Хол Кэйн пошло: «наконец-то его бессонница кончилась, и он заснул непрерывным сном!» Скоро это можно будет сказать и обо мне!
29 апреля. Нечего читать. Гертруда Штейн надоела смертельно. O. Henry такой мастер, такой силач, заведомо портит почти каждый рассказ маргарином.
13 июня. Был у меня Леонов. Говорит, что вместо Твардовского редактировать «Новый Мир» будет Ермилов.