Маме цыганка предсказала, что мама на паску умрет.
Вечером мы благополучно очутились на «Грузии». В пять часов утра — Новороссийск. Грузят мешки. — Майна! вира! Лебедка поднимает по 19 мешков. Ни один из грузчиков не матюкается!!! Бабы, зашивальщицы мешков, с иглами наготове. Холмы вокруг Новороссийска кажутся созданными из серого тумана — из него же дома и трубы заводов и величавые дымы над ними. Первый класс есть, собственно, третий класс. Вся палуба усеяна телами, теми сплошными русскими телами, которые как будто специально сделаны, чтобы валяться на полу вокзалов, перронов, трюмов и пр. А наверху — там, где вход для «черни» запрещен, несколько плантаторов в круглых очках, презрительных и снежно-штанных. В уборной никто не спускает воды, на палубе подсолнушная шелуха, на 300 человек одно интеллигентное лицо; прислуга нагла, и когда я по рассеянности спросил у лакея, заплачено ли за талон для обеда, который купила для меня М. Б., он сказал: «Верно, вы нашли его на палубе?»
И все же морское путешествие — для меня высшее счастье — и я помню весь этот день как голубой сон, хотя я и ехал в могилу. И вот уже тянется мутная гряда — Крым, где ее могила. С тошнотою гляжу на этот омерзительный берег. И чуть я вступил на него, начались опять мои безмерные страдания. Могила. Страдания усугубляются апатией. Ничего не делаю, не думаю, не хочу. Живу в долг, без завтрашнего дня, живу в злобе, в мелочах, чувствую, что я не имею права быть таким пошлым и дрянненьким рядом с ее могилой — но именно ее смерть и сделала меня таким. Теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности, ничего не осталось. И как нарочно вышло так, что нас обоих с М. Б. словно пригвоздили к этому проклятому месту, где все напоминает о ее гибели: и дерево против балкона, и ручей Овсянниковой дачи, и колокольня, и дорога в Бобровку, и те красненькие цветочки вроде склеенных ягод, которые я рвал для нее, когда она лежала у дома под деревом, где бурьян, и камни, и песни проходящих ударников, и аптека, и извозчик, на котором я ездил в Бобровку, — и нужно же было, чтобы Лядова по ошибке выслала нам деньги не в Алупку, куда я просил ее выслать, а в Ленинград — и вследствие этой ошибки мы на 3 недели застряли в Алупке, наделали долгов и не можем выехать.
1932 27/VII. Живем на Трудовой даче у героя труда
Ельциной. Ей 78 лет. Она 50 лет своей жизни отдала врачеванию сифилиса. По-молодому энергична, кокетлива и по- молодому тщеславна. Часами рассказывает о своем юбилее и обо всех комплиментах, которые ей говорились на этом празднестве. [Несколько страниц вырвано. — Е. Ч.]
8/VIII. Ночь. Сижу в загаженной комнатенке Ник. Соболева — и не сплю. Приехал сюда 3 дня назад. В Москве стоит удушливая жара — небывалая. Я был у Каменева в Концесскоме. Он добродушен, жирен, волосат — сидит в безрукавке. «Academia» заказывает мне три вещи: редактуру собрания сочинений Некрасова, редактуру «Кому на Руси жить хорошо» и редактуру Ник. Успенского. Все это даст мне около 20 тысяч рублей, а сейчас у меня нет ни гроша, мне пришлось выпрашивать у Антокольской, секретарши «Academia», 20 рублей взаймы. Без этих денег я буквально издох бы. Был в доме, где живет Горький. Дом ремонтируют по приказу Моссовета. Вход со Спиридоновки, со двора. Маленькая дверка. Прихожая. Только что крашенный пол. На полу газеты, чтобы не испортили краску ногами. Прихожая пуста. — Вам кого? — Это спящий детина — из соседней комнаты. — Крючкова. — Сейчас. Крючков, располнелый, усталый и навеселе. Позвоните завтра, я скажу вам, когда примет вас Горький. — Хорошо. Но завтра Крючкова нет, он в Горках у Горького, и Тихонов тоже там. Звоню два дня, не могу дозвониться. Изредка посещаю прихожую. Там — кран. Это очень приятно в жару. Чуть приду, полью себе на голову холодной воды — и вытру лицо грязноватым полотенцем.
Вглядываюсь: это не полотенце, а фартух коменданта (он же швейцар и дворник). Неужели я приехал в Москву, чтобы вытирать лицо фартухом коменданта того дома, где живет Горький.
Сегодня видел Лядову. Она исхудала, как скелет. Нервы раз- дребежжены так, что она говорит и плачет. Особенно замучила ее история с Горьким. Она рассказывает мне эту историю:
«В июне звонит Крючков: вызвать к Горькому Житкова и Маршака, будет совещание о детской литературе. Я советую вызвать дополнительно Чуковского. Крючков соглашается. Совещание назначено на 19-е. Прихожу. Горького нет. Маршак, Разин и я. Председательствует Крючков. «Мы должны дать Горькому материалы о состоянии детской словесности». Ничего из совещания не вышло, т. к. я чую лютую враждебность Маршака. Наконец 24-го Крючков зовет Житкова и меня. Но предупреждает, что в автомобиле есть только одно место. Я бегу к Юрочке Фигатне- ру(?), Юрочка, дай твою машину. Усаживаю туда Соню Разумовскую, Житкова, Ханина, и мы едем. Но… рыщем три часа и когда
приезжаем к Горькому, совещание уже кончено. С 1932
Маршаком были Алексинский и Леня Пантелеев».
Дальше мне писать не пришлось т. к. я заболел. Со мною всегда так, сколько я себя помню: чуть у меня какое-нибудь важное решительное дело, боевая задача — и назначен день для борьбы — и выигрыш несомненен, я заболеваю гриппом, желудком, бессонницей, и все срывается. Заболел я из-за сквозняка на трамвае. Продуло. Температура 38.8. А в квартире ужас и грязь. Хуже всего — клопы. Провалялся я зря 7 дней. За это время прочитал «Былое и думы» все 3 тома, книгу Аполлона Григорьева (изд. «Академии»), «Крейцерову сонату» и «Дьявола» Льва Толстого — и опять (как в Алупке) ничего не сделал, т. е. не написал ни строчки.
Сегодня 14-го поправился. Но… клопы. Бегу на кухню: но там тараканы, и я возвращаюсь к клопам.
У Пильняка на террасе привезенный им из Японии «Indian helmet»[127] и деревянные сандалии. Он и сам ходит в сандалиях и в чесучовом кимоно. Много у него ящиков из папье-маше и вообще всяких японских безделушек. В столовой «Русский голос» (американская газета Бурлюка) и «New Yorker». Разговаривая со мною, он вдруг говорит: «А не хотите ли увидеть Фомушку?» Ведет меня к двери, стучится, и — на полу сидит японка, забавная, обезьяноподобная. У нее сложнейшее выражение лица: она улыбается глазами, а губы у нее печальные; то есть не печальные, а равнодушные. Потом улыбается ртом, а глаза не принимают участия в улыбке. Кокетничает как-то изысканно и как бы смеясь над собой. Лицо умное, чуть-чуть мужское. Она музыкантша, ни слова по-русски, и вообще ни по-каковски, зовут ее Ионекава Фумико, перед нею на ковре длинный и узкий инструмент — величина человечьего гроба — называется кото, она играет на нем для меня по просьбе Пильняка, которого она зовет Дьа-Дьа (Дядя), играет долго, с профессиональной улыбкой, а внутренне скучая, играет деловито, подвинет то один колышек, то другой, укорачивая ими струну, производящую звук, и словно кухарка над плитой, где много кушаний, тронет одну кастрюльку, другую, ту переставит к огню, ту отодвинет — и получаются разрозненные звуки, не сливающиеся ни в какую мелодию (для меня). Показывая ее как чудо дрессировки, Пильняк в качестве импресарио заставил ее говорить о русской литературе (ее брат — переводчик). Она сейчас же сделала восторженное лицо и произнесла: Пусикини, Толостои, Беленя- ки (Пильняк). Весь подоконник ее комнаты усеян комарами. Оказывается, она привезла из Японии курево, от которого все кома- 1932 ры дохнут в воздухе. Тут же ее бэби-кото — на кото
ром она упражняется. Сейчас я видел Ольгу Сергеевну, жену Пильняка, она не могла заснуть, т. к. ночью струна в этом бэби лопнула. Расхваливая Пильнячью «О. К». [«О’Кэй». — Е. Ч.], я сказал, что для меня она приближается к «Летним заметкам о зимних впечатлениях» Достоевского. Пильняк не читал этой вещи. «Я читал только «Идиота» — талантливый был писатель, ничего себе».
16/VIII. Вчера единственный сколько-нб. путный день моего пребывания в Москве. С утра я поехал в ГИХЛ, застал Накоряко- ва: Уитмэн уже сверстан; чуть будет бумага, его тиснут. «Шестидесятники» тоже в работе. Видел Казина, говорил с заведующим технической частью. Оттуда в «Мол. Гвардию». Там та же растяпи- стость. Заседают — «вырабатывают план», нет времени дохнуть, а дела не делают. — Что «Солнечная»? Никто не знает. — Где рисунки? Неизвестно. Я сам пошел в техническую часть, нажал на заведующего, похлопотал о рисунках, Лядова за всеми заседаниями забыла сделать это нужнейшее дело. Ее взяло раскаяние: я достала машину, едем, К. И., в типографию, поглядим на рисунки, продвинем рукопись. — Ладно. Мы поехали в 17-ю типографию, нас долго донимали у входа канителью добывания пропуска, и наконец, когда мы прошли в святилище, заявили, что никакой «Солнечной» у них нет. Лядова что-то напутала. Оттуда к Горькому, то есть к Крючкову. Московский Откомхоз вновь ремонтирует бывший дом Рябушинского, где живет Горький, и от этого дом сделался еще безобразнее. Самый гадкий образец декадентского стиля. Нет ни одной честной линии, ни одного прямого угла. Все испакощено похабными загогулинами, бездарными наглыми кривулями. Лестница, потолки, окна — всюду эта мерзкая пошлятина. Теперь покрашена, залакирована и оттого еще бесстыжее. Крючков, сукин сын, виляет, врет, ни за что не хочет допустить меня к Горькому. Мне, главное, хочется показать Горькому «Солнечную». Я почему-то уверен, что «Солнечная» ему понравится. Кроме того, черт возьми, я работал с Горьким три с половиною года, состоял с ним в долгой переписке, имею право раз в десять лет повидаться с ним однажды. «Нет… извините… Алексей Максимович извиняется… сейчас он принять вас не может, он примет вас твердо… в 12 часов дня 19-го». И не глядит в глаза, и изо ртау него несет водкой. Страшно похож на клопа. За что он меня ненавидит, не знаю. Очевидно, по дружбе к Маршаку. Маршак его первый друг, а я давно замечал, что — с кем Маршак сдружится, тот смотрит на меня (то есть начинает смотреть) с величайшей враждебностью. А может быть, я и ошибаюсь. Все же 1932
Маршак — литератор, талант, мастер слова, а Крючков чинуша и лакей.
Иду в «Академию». В прихожей: Ю. Соколов — фольклорист, Ашукин (он рассказывал мне, что против предоставления мне редактуры Некрасова яростно возражал Лебедев-Полянский), Благой и другие. Вчера мне наконец-то удалось сдвинуть с мертвой точки мои договоры о Некрасове, о «Кому на Руси», об Успенском. Иван Степанович Ежов только теперь удосужился рассмотреть мои предложения, и мы заговорили с ним вплотную. И завтра же будут готовы все пять договоров!! Но тут я обнаружил чудовищную вещь: оказалось, что Маршак всучил «Academia» сборник своих детских стихов для «взрослого» издания. Я возмутился, т. к. у нас с Маршаком был уговор действовать вкупе и влюбе, и заявил Каменеву свой протест. Каменев и Тихонов отнеслись к делу сочувственно и обещали, что протащат мою книгу. Посмотрим. Дело решится на днях.
Из «Academia» — в Дом Герцена обедать. Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые раппы били каждого входящего дубиной по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. Сейчас же ко мне подкатилась какая-то толстая: «К. И., что вы думаете о детской литературе? Позвольте проинтервьюировать вас…» В «Литературной газете» меня встретили как желанного гостя. «Укажите, кто мог бы написать о вас статью». Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. «Я напишу — восторженную». Редакторша «Лит. газеты» Усиевич захотела со мной познакомиться, пригласила меня по телефону к себе. Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. «Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал». Двое заправил этой газеты Фельдман и Цейтлин вообще горят литературой. — В столовой Дома Герцена мы пообедали вместе с Абрамом Эфросом, который обещал мне дружески найти иллюстратора для моих детских книг и для «Кому на Руси». В столовой я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О. Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр. И проехал из столовой к Леониду Гроссману. У Гроссмана как всегда чинный, спокойный, профессорский ласковый тон, говорливая и очень радушная Фимушка, разговоры о Достоевском, о злодее Чулкове, который
не ведает святыни,
не знает благостыни*.
Приходят еще какие-то профессороподобные люди, Леонид Гроссман читает нам статью о новонайденных черносотенных
1932 статьях Достоевского (в «Гражданине»). Статья вя
лая, не всегда доказательная, но я слушаю с удовольствием, так как давно не слыхал ничего литературного. Тут входит в комнату Илья Зильберштейн и его подруга Наташа Брюха- ненко, писавшая мне когда-то о детском языке. Илья пришел специально повидаться со мной. Мы идем по Москве, ночью, духота спала, воздух, как в Питере белой ночью, Илья говорит о своем гетевском номере, строит планы будущих книжек журнала, и мы встречаем Пильняка. Пильняк идет к Воронскому — на именины. Несет коробку конфет, ночью у трамвайных остановок его окликают какие-то люди, он берет извозчика и подвозит меня к самому дому. С Леонидом Гроссманом я имел разговор по интересующим меня некрасовским делам,
18/VIII а к Усиевич пошел по детским делам. Евгения Феликсовна Усиевич (дочь Ф. Кона), тощая, усталая, милая. Сразу заговорила со мною о моих детских книгах — хочет дать о них статью в «Литгазете». Она стопроцентная ленинистка, у нее двое детей, и она знает цену сказке, фантастике и пр., и пр. Она прославилась своей ненавистью к Авербаху, которого ест изо дня в день в «Литгазете». По этому поводу она рассказала мне, что у нее умер муж, обожаемый ею, что она была в отчаянии, и ей нужен был выход скопившейся скорби: ненависть к Авербаху и была этим выходом. Когда я уходил, она сообщила мне свой каламбур:
Прежде литература была обеднена,, а теперь она огорчена (Бедный и Горький).
От нее — к Шкловскому. У Шкловского мне понравилось больше всего. Я долго разыскивал его в дебрях Марьиной Рощи. И вот на углу двух улиц какие-то три не то прачки, не то домохозяйки поглядели на меня и сказали: