даже виду не показал, что ему тягостно такое ночное вторжение. Меня немедленно напоили какао, постлали мне в столовой — и все же ни минуты сна у меня не было! Утром за билетом простоял в очереди часа 2 с половиной. Нет билетов. Я к Халатову. Он дал записку — и билет явился. На «Стрелу». Значит, завтра я дома. Днем тоже не довелось мне заснуть: черт знает каким я приеду завтра в Ленинград.
День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повез меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают Храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут, не раньше, взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом, и разговоры:
Вон оттуда зеленое: это сигнал.
Уже два сигнала.
Голуби! голуби!
Это почтовые.
Второй выстрел. У, здоровый был!
Уже два выстрела было!
Три.
Жуют хлеб — на морозе.
Больше не будут.
Врешь, будут.
И новый взрыв — и дым — и средняя башня становится совсем кургузой.
Баба глядит и плачет. Я подошел по другому берегу Москва-реки — и когда подошел почти к самому Каменному мосту — нельзя, патруль.
Куда? Не видишь, церковь ломают! — Я обратно. Через сквозной дом к Кольцову. Кольцов приветлив, словоохотлив, рассказывал о своем детстве: у него отец был заготовщик обуви — запах кожи — он в Белостоке — лекции. Сатириконцы приезжали, Григорий Петров.
(Пишу это в поезде «Стрела» ночью в темноте, еду домой, думаю о Мурочке. Не сплю, вагон освещается фиолетовой лампой, везу сукно, и джемпер, и чулки. Никакой сонливости. Сосед внизу аппетитно храпит.) В Белостоке же он (Кольцов) познакомился с нынешним наркомземом Яковлевым. Они были товарищи по гимназии. Фамилия Яковлева — Эпштейн. Были четыре Эпш- тейна! — говорил Кольцов — и все они были первые ученики в нашей гимназии. Все награды получали Эпштейны: и Лермонтова, и Кота Мурлыку с золотым обрезом… И вот когда я начал ра- 1931 ботать в «Правде», Эпштейн был уже важная шиш
ка и ждал, что при встрече я скажу: э! о! здорово, приятель. Но я был нарочно сдержан, поздоровался суховато, и он это оценил.
Рассказывал о Бухове. «Когда я летел в Берлин, наш аэроплан опустился в Ковно и по случаю тумана остался ночевать. Я пошел в Полпредство. Туда пришел ко мне какой-то человечек и сказал, что Аркадий Бухов, редактор тамошней белогвардейской газетки, хочет со мной повидаться. Я отказал. Вечером я пошел в ресторан — и там за соседним столиком сидел Бухов и глядел на меня выжидательно, выражая готовность каждую минуту подойти ко мне. Я опять упорно не замечал его. Через два дня мне прислали в Берлин вырезку из Ковенской газеты.
«В последнее время к нам с неба стала валиться всякая большевистская дрянь. Недавно шлепнулась сюда пролетарская балерина Айседора Дункан, а теперь такой и сякой Кольцов». Я пренебрег. Но через месяца два получаю напряженно-игривое письмо — о том, как он жаждет хотя бы дворником вернуться в Советский Союз и сделать здесь черную работу.
(Во время разговора взрывы в Храме Христа Спасителя продолжались.)
Еду ленинградскими болотцами, которых не видал с апреля — 9 месяцев. Снег — и кажется, мороз.
Виноградов опроверг в письме к Кольцову все взводимые на него обвинения; я видел его вчера, он послал мою статью Горькому. Боюсь, что Алексею Максимовичу она не понравится.
У Кольцовых в уборной висит древний пергамент в 2 аршина длины, на нем старославянскими литерами написано:
МАНДАТ
Со всемилостивейшего соизволения наиживейшей церкви Совет Народных Комиссаров неукоснительно предписал: в приходе отца Евлампия всякие загсы отменить, некрещеных перекрестить, невенчанных перевенчать, неразведенных переразвести. Оные требы произвести в ударном порядке. Аминь.
Слово «мандат» в рамке XV века, расписанной киноварью и золотом.
Елиз. Николаевна говорит, что это — из кинофильмы, запрещенной. Кольцов говорит, что выставка в уборной меняется. Прежде было вот что — и он показал мне лист с портретами белых генералов, героев интервенции: Юденич, Колчак, Врангель и др. «Мы сняли, т. к. одна знакомая дама запротестовала».
Мои попытки заснуть не привели ни к чему. Я 1931
лег в столовой Кольцовых, укрылся его пледом и военной аэропланной шинелью с серебряными крыльями на рукаве (он — летчик), и все было тихо, но сна не было. Я взял с полки в столовой «Illustrierte Geschichte Russischen Revolution»[123] (1928), а потом «Spanien [in] Bildern»[124] Христиансена (бой быков, монастыри, лохмотья), потом «America [in] Bildern»[125].
8/XII. Много нового в Ленинграде: московские газеты стали получаться в день своего появления, на Невском перекрашены почти все официальные здания: каланча стала красной, среднее здание Аничковского дворца темно-зеленым (прежде оно было бурое и окружено забором — так что его и не замечали, а теперь забор снят, и оно явилось во всей красоте), дом № 86, тот самый, где был некогда «паноптикум печальный», описанный Блоком, стал из желтого бирюзовым (что тоже послужило к его украшению), памятник собирающегося плюнуть Лассаля отодвинут, у всех домов оторваны крылечки, навесы над дверьми и т. д. В числе прочих пропало то крылечко в доме Мурузи, где в 1919 году сидел Блок перед тем как читать в нашей «Студии» свое «Возмездие». На Литейном, на месте того Окружного суда, где в 1905 г. меня допрашивал Обух-Вощатынский, заложен огромный фундамент многоэтажного здания и рядом с ним деревянный одноэтажный временный дом, очевидно, контора строительства. У милиционеров новая форма: пальто и шлемы травянисто-зеленого цвета. Издательство писателей переехало на Невский, туда, где в старину был книжный магазин М. О. Вольфа. Я был там и предложил Груздеву (председателю правления, вместо Федина) сборник своих детских стихов — хочу издать их для взрослых — все те, которые написаны для Мурки, при участии Мурки, в духе Мурки. Эта книга есть как бы памятник ее веселой, нежной и светлой души. Я, конечно, не сказал им, почему мне так хочется издать эту книгу, но Мише Слонимскому (по телефону) сказал. И Миша со своей обычной отзывчивостью взялся хлопотать об этом.
Видел в издательстве Николая Тихонова. Он только что выпустил книжку «Война» — где совершенно отрекся от своего прежнего стиля, поставив себе задачей тривиальную фразеологию бульварного романа. Читал оттуда некоторые места; действительно
прежнего Тихонова, с лохматыми, хриплыми фразами, нет и в помине.
16/ХИ. Сегодня я получил две посылки, посланные на мое имя Виолеттой из Тифлиса в Алупку и направленные алупкин- ской почтой сюда, в Ленинград. В обеих — мандарины (полусгнившие) и — фарфоровый зайчик для Муры. Таким образом Мура через 5 недель после смерти получила от Виолетты подарок. Так же было и со сказками Гофмана, которых она страстно ждала при жизни. Я обещал ей достать их — и не мог. Она знала, что Коля хочет выслать их ей, — и ждала, ждала. Сказки пришли в Алупку от Коли, когда она уже умерла. Коля выслал их ей в день ее смерти: 10/XI. По поводу ее смерти я получил телеграммы и письма от Сергеева-Ценского, Валентина Кривича, Бель- чикова, Дав. Ос. Заславского, Зои Прянишниковой, Ел. Анненковой, Богданович, Редько, Верейской, какой-то Берты Давы- довны, Рахтанова, Шервинских, Тихонова, Всеволода Ив. Попова, Ю. Корицкой (?), Маклаковой.
Вскоре после моего приезда в Ленинград, когда я лежал в гриппу, ко мне пришел Тынянов и просидел у меня весь вечер, стараясь развлечь меня своими рассказами.
Великолепно показывал он Пастернака: как Пастернак словно каким-то войлоком весь укутан — и ни одно ваше слово до него не доходит сразу: слушая, он не слышит, и долго сочувственно мычит: да, да, да! и только потом, через две-три минуты поймет то, что вы говорили, — и скажет решительно: нет. Так что все реплики Пастернака в разговоре с вами такие:
— Да… да… да… да… НЕТ!
В показе Тынянова есть и лунатизм Пастернака, и его оторванность от внешнего мира, и его речевая энергия. Тынянов изображал, как Пастернак провалил у Горького на заседании «Библиотеки поэтов» предложенную Тыняновым книгу «Опытов» Востокова: вначале с большой энергией кивал головой и мычал: да, да, да… а закончил эту серию «да» крутым и решительным «нет». Показывал Ал. Толстого, как Толстой пришел к Горькому на заседание по поводу истории заводов — вместе с Шишковым, пьяный-распьяный, и все повторял, что самое главное в «Истории заводов» это — пейзаж. Да, пейзаж.
О Горьком Тынянов сказал: «человек чарующий и — страшный».
Очень много говорил о Шкловском: «У Шкловского 12 человек на плечах. Литература, кроме огорчений, ему ничего не дает, а он льнет к литературе и не хочет отстать. Главный его заработок — кино, но нет, он пишет и пишет — зачем? Надо вообще бросить писать. Я сейчас собрал матерьялы для нового 1931
своего романа (об участии русских во Французской революции XVIII в.), но собрал столько матерьяла, что уже писать нечего. Да и зачем? И лекции нужно бросить. Меня спрашивают:
Где вы читаете?
Дома».
Основное в нем: утомление и как будто растерянность. В этот день Пумпянский читал в Доме Печати доклад об исторических беллетристах нашего времени: О. Форш, Толстом и о нем в том числе, — и он говорил, что его нисколько не интересует этот дурацкий доклад, но когда Цезарь вернулся из Дома Печати, жадно расспрашивал его по нескольку раз о каждой мельчайшей детали: и много ли было публики, и много ли читалось о нем, и чего было больше, похвалы или брани. Тут только я понял, как должна его терзать и мучить поднятая против него идиотская травля.
Неуспех «Восковой персоны» тоже ощущается им очень болезненно. «Все так и говорят: Толстой написал жизнь Петра, а Тынянов — смерть. Толстой хорошо, а Тынянов — плохо».
К сожалению, я записываю это через две недели после его посещения — и многие разговоры забылись. После этого я видел мельком О. Форш. Она тоже пришиблена. «Пишу о Новикове и мартинистах, — роман, серьезно изучаю эпоху, каждую буквочку, сижу в Пушкинском Доме — и так увлеклась, а меня гоняют на с[нрзб.]ку».
Живет она теперь у Груздева — в чинной, чистоплюйной и бонтонной семье. Груздевы в ужасе от ее богемной неряшливости.
28/XII. Мягкая погода, снег. Мы с М. Б. решили поехать в Детское к Толстому. У меня есть дело к нему по поводу Бородули. Забежали к фининспектору, отпросились, отпустил. Сели не в тот трамвай. Приехали. Чудесно, снежно.
Не застали ни Толстого, ни Толстихи: она в Ленинграде, он в Москве. Дом у них действительно барский, стильный, но какой- то неуютный. Столовая как музей. Митя выскочил ко мне: «А!! Корней Ив. Чуковский». И сейчас же прочитал свои стихи:
Уж цвет незабудок нарос над травой, Пропали и сани и лыжи. А в Африке! Потрясающий зной, У нас много градусов ниже, —
и еще: Слушайте! Слушайте! Мне только 8 лет, а я — слушайте! — сочиняю такие стихи:
Май! Праздник! Сливаются флаги, знамена С зелеными листьями первого клена, С природой живой, расцветающей, первой Все против буржуйно-купеческой стервы!
Налетела на нас его бабушка, невыносимая Анастасия Кран- диевская, глухая, завитая, со вставными зубами и неумолимо болтливая. Она как будто боится, чтобы на секундочку не наступило молчание, и поливала нас разговором как из пожарной кишки. Митя ее страшно презирает, строит ей рожи, колотит ее.
Митя, как ты смеешь!
Она это заслужила.
Его позвали одеваться — идти в школу.
Чуковский, останьтесь. У нас есть комната для приезжающих. Совсем как у Льва Толстого.
Он ушел. Старуха, которая в последнее время ударилась в православие, повторяла несколько раз:
На социализме нельзя базироваться.
И рассказала с торжеством, что сама видела, как на Страстной неделе к плащанице тайком приходил Ал. Толстой и «все иконы выцеловал».
Он меня не видел, я на хорах стояла.
И Шишков верующий — его наш духовник исповедует, батюшка, который в нашем доме живет… На социализме нельзя базироваться.
Совсем сбрендила старая балалайка.
На половине дороги из Детского Села в Ленинград с нами случилась история: вдруг зашипело что-то в вагоне, брызнуло и какая-то женщина вбежала из другого отделения:
Остановите, остановите, тормоз!
Мы оба, я и М. Б., были уверены, что на нас идет встречный, и оба испытали торжественное, умиленное и спокойное чувство приближающейся совместной смерти. М. Б., ожидая толчка, обняла меня и защитила собой от удара. Но удара не произошло, какая-то женщина вместе с мужчиной схватила тормоз и остановила поезд, все стали выходить друг за дружкой. Если бы не остановили, люди выбили бы окна в вагоне, избили бы друг дружку в кровь, а тут вышли в поле на рельсы без особых увечий. И лишь тогда оказалось, что оснований для паники не было никаких: просто кочегар чистил трубы во время хода поезда. Кондуктор плакал, орал, что его засадят в подвал. И в конце концов обнаружилось, что у М. Б. пропали золотые часики (в виде браслета), которые я привез ей из Лондона в 1916 году и которые 1931
так любила Мурочка. Очевидно, кондуктор и еще два-три человека устроили панику нарочно, чтоб пограбить. Но все это ничто в сравнении с тем торжественным чувством пред- смертия, которое и сейчас еще не испарилось во мне.
Был сейчас в Институте по восстановлению работоспособности увечных детей им. проф. Турнера. В Институте раскраска «функциональная» — одна половинка двери розовая, другая зеленая, одна стена желтая, а другая розовая, — «раскраска стен имеет воспитующее значение».
Доктор рассказывает, что дети главным образом скандалят в марте и апреле. «И я вам ручаюсь, что вот эта Тося непременно начнет в марте бузить». Показал мне целый ящик воровских и смертоубийственных орудий, отнятых у детей. Рассказывал о трудновоспитуемых, например, о Коле Зайцеве, который обещал их поджечь (когда они жили на даче), и им пришлось дежурить по ночам, оберегая дом от поджигателя.