К книге
ДневникиСтраница 146
48%
Страница 146
146

окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми (жена, сын и любовница), что по воскресениям он уезжает из Сест- рорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник «Красной газеты» с дрянью в душе — даже Радлов (который теперь редактор «Бегемота»).

О Федине: «Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его, — и страшно обиделся».

О Луначарском: «Я вчера видел его жену. Красивая, но какая наглая!»

О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? — «вот человек, который получает 500 рублей».

Стал я читать книгу, которую он привез мне из города, — тру- измы в стиле Christian Science*. Но все они подчеркнуты Зощен- кой — и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках». А записи такие: «И литература должна быть прекрасна!» (Английская литература.)

Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном, — всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху». — Ну, не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен… Вы здесь недалеко на даче… Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что-нибудь для Вячеслава Полонского… Полонский затевает «Некрасовский сборник»...

Мы заговорили о детских книгах. — Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела…

Я. — Оно станет еще хуже, так как и Лилина, и Натан Венгров — крайне правые в отношении детской литературы.

Он. — Да, но теперь детская литература перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко*.

Я. — Едва ли.

Он. — Осенью мы соберем совещание.

1927 граждане». Жалуется, что Горохов исказил преди

словие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который — проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

Всеволод Иванов рассказывает, что Луначарский остался тут, на курорте, потому что ему не дали валюты, не позволили вывезти деньги за границу, а ему, Всеволоду, позволили, и он взял с собой 1 1/2 тысячи.

Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель.

Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. Там секретарь Луначарского стал показывать ему какие-то карточки — фотографии, привезенные из Москвы, киноснимки: «Луначарский у себя в кабинете (в Наркомпросе)». Тут же была и Розенель — стройная женщина с крашеными волосами — и прелестная девочка, ее дочка, с бабушкой. Луначарский нас всех познакомил, причем девочке говорил по трафарету:

Знаешь, кто это? Это — Чуковский.

Оказалось, что в семье наркома того самого ведомства, которое борется с чуковщиной, гнездится эта страшная зараза.

Розенель (мне): — Я вас сразу узнала по портрету… По портрету Анненкова*. (Зощенке): — А вас на всех портретах рисуют непохоже… Как жаль, что в ваших вещах столько мужских ролей — и ни одной роли для женщин. Почему вы нас так обижаете?

Я сказал Луначарскому о Лиде, он охотно подписал прошение во ВЦИК и тут же сам вызвался — хлопотать о ней, «если она не совершила каких-нибудь террористических актов». Я чуть не обнял его.

Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенке ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

Секретарь вошел и сказал: «Ваша лекция отложена, 8-го не состоится». Луначарский обрадовался. (К Розенели.) «Ну вот какое

счастье; значит, я остаюсь со всеми вами до среды». 1927

Она сделала обрадованное лицо и поцеловала его. Потом они оба сказали мне, что Хавкин говорил им, что я 14-го выступаю здесь на детском утре. Я не знал этого — мы откланялись, и я был на седьмом небе оттого, что он обещал хлопотать о Лиде.

Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощенки, арестован брат его жены — по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

Отчего же вы не хлопочете?

Не умею.

Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

Хорошо… непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто. — Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу… Взвалил я на себя тяжесть… Уж у меня такой невозможный характер.

А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.

А ну его к черту, Марциновского.

И он пошел ко мне, мы сели под дерево, и [он] стал читать свои любимые рассказы: «Монастырь», «Матренищу», «Исторический рассказ», «Дрова».

И жаловался на издателей: «ЗИФ» за «Уважаемых граждан» платит ему 50% гонорара, «Пролетарий» его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.

Зощенко очень осторожен — я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил Женя Штейнман, очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится, «как бы чего не вышло», — совсем расстроился от этой бумажки.

Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. «Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего». Я сказал Зощенке: «Вот и похлопочите о Лиде». Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов

1927 вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на ли

це его изобразился испуг.

Были вечером Редьки. Я тоскую по Коле. Очень буду рад, если он приедет. И без Татки мне скучно.

8 августа. Мы сегодня в час получили из ГПУ разрешение кататься в здешнем заливе под парусом. Выехали в море на веслах — ветер с моря — и, заехав за кораблик, подняли парус. Процедура поднимания паруса и установки мачты отняла у Жени около часа, все это время мы трепались на волнах за корабликом. Волны теплые, широкие, добрые. Наконец парус поднят, и мы с блаженным чувством понеслись прямо к курорту. Мне захотелось покатать девочку Иру, дочь Розенели. Я босиком, в грязной синей рубахе без пояса пошел в биллиардную курорта, где Луначарский упоен- но играл с каким-то молодым парнем. Парень с большим азартом ударял кием по шарам, треску было много, но толку мало, Луначарский играл по-студенчески, с шуточками, хотя тоже неважно. Увидел меня: — Неужели и вы биллиардист? — Нет, я хочу узнать, не поедут ли ваши дамы под парусом. — Спросите у них, они хотели бы. — Я пошел к Розенели. Она с матерью и дочерью в большой комнате пьет чай. Очень рада, завтра в одиннадцать, отменяет солнечную ванну, и в купальном костюме, вместе с Ирочкой едет с нами в море. Очень освеженный морем, волною и парусом, я иду домой — ложусь и не сплю. Принял брому, но не спится, и я пишу это.

Начинаю писать о детском языке. Но как трудно в этой подлой обстановке.

[11-е]. Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.

Третьего дня был я с Розенелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8-летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розенели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы — и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку — такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны — не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком-то немецком курорте — и все им здесь казалось тускловато. Розенель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я — Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Чуковский давно

уже умер». Когда она была маленькой, она называла 1927

газету — «клозетой» и, указав своей маме на парикмахерскую куклу, сказала: «видишь, какая красивая барышня, даже еще красивее, чем ты».

Самое любопытное: она говорила слово максимум. «Мы ждем тебя максимум два часа». Ее спросили: «Что такое “максимум”?» Она ответила: «вероятно». И это очень метко, так как максимум употребляется во всех тех случаях, где можно бы поставить вероятно. Своей бабушке она сказала:

Бабушка, ты лучшая моя любовница!

Луначарский очень простодушен. Наш лодочник — красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Луначарский упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:

Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.

Не могу, Анатолий Васильевич, — кричит этот, пьяный.

Ну пожалуйста.

Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.

Приехал Коля. Говорит, что типография в Госиздате потеряла сборные листы, давно подписанные мною к печати.

Вот и 23 августа. Время бежит, я не делаю ровно ничего; и не работаю и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность и.

Записать нужно о многом — и раньше всего о Лиде. Мне сказал Конухес, что он похлопочет о ней у какого-то «сановника из Г.П.У.» (его выражение). Он сказал мне: «Приходите в курзал в ресторан в 8 часов вечера, я буду играть там в шахматы и передам вам то, что скажет мой знакомый». Я пришел в ресторан — к лакеям: «не видали Конухеса?» — Сию минуту тут были, прошли вон туда! — Я в театр — во все ложи, капельдинер: «Сию минуту были здесь, прошли в уборную». Я, близорукий, растрепанный, гадко одетый, мыкаюсь по этому вертепу и спрашиваю у каждого — не видали ли Конухеса. Спрашиваю извозчиков, мороженщиков, незнакомых женщин — и снова лакеев, и снова мороженщиков, и все они «сию минуту видали его» — и я снова бегу за этим призраком; кто-то сказал мне: не играет ли Конухес в карты с д-ром Хав- киным? Я в поликлинику, к Хавкину: нет ли здесь Конухеса? — На- 1927 до мною уже стали смеяться: «Вот идет этот, кото

рый ищет Конухеса». В конце концов я стал маньяком, каждые пять минут поднимался в его номер на 3-й этаж, потом опять в ресторан, опять в сад, опять в поликлинику — от 8-ми до 1/2 2-го ночи. Пришел домой — не заснуть. Ох, как схватило сердце! Проклятые армяне, которые живут вместе с нами (Кистовы и Таманцевы) презирают ненормальную жизнь этого смешного Чуковского, у которого все «не по-людски», и нарочно будят меня, чуть я засну. Я засыпаю в 10, они будят меня в одиннадцать и больше мне уже не заснуть.

Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким- то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта*, — ив ответ на эту рецензию он написал для 2-го издания «Соловья» уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров, один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Фе- дин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфулли- ной: «Злая и глупая баба». О Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. «Я, — говорит он, — почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как «Сентиментальные рассказы», жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит «совсем как настоящее», как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне посту- 1927

Предыдущая главаГлава 146 из 305Следующая глава