20 м. 1-го 4 окт. 1923. Замятин: «Отныне буду любить всех детей, как Чуковский».
Замятин: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит». По поводу моей бессонницы.
[Отдельный листок.]: «1923. Кусок из уничтоженного мною дневника».
Замятин хороший, тамбовский, очень несложный, осторожен, уклончив, чистоплотен и безинициативен. Когда он купается, волна растреплет его английский пробор — и он становится очень молодым и талантливым. В жизни, как и в литературе, он идет на поводу чужого стиля. — Сонька и Ирина пришли ко мне есть виноград — о, какой чудный лежал у меня на столе. Ирина читала «Террор» и записки какой-то дуры обо мне. Пахло полынью, я думал о Соньке. Она воспитанница Черткова, ее мать родная сестра Чертковой; она вегетариантка, толстовка, а сладострастна, честолюбива, вздорна, ветрена. Очень интересно, к че- 1923 му ведет чертковизм. В детстве она читала только
«Маяк»*, а теперь она может только с вожделением смотреть на мужчин, истинно страдать, если какой-нибудь мужчина увлечен не ею, ненавидеть ту, кем он увлечен (все равно кто, все равно кем), жаждет нравиться кому бы то ни было какой угодно ценой. А с виду монахиня, очень застенчивая. Зубы у нее редкие, знак ревности, нос курносый, толстовский, тело все в волосах, отчего ее прозвали «Сонька меховая нога». История ее страшная: когда ей было 17 лет, она сошлась с 47-летним Оболенским, мужем ее тетки, и жила с ним года четыре — к великому скандалу всей семьи Толстых. Вдруг обнаружилось, что один из ее родственников, Сухотин, в чрезвычайке, что ему угрожает расстрел. Она стала хлопотать о нем, спасла его, его стали отпускать к ней, он влюбился в нее (он был мужем Ирины Энери и имел от нее дочку); Сонька кинула Оболенского, которому теперь за пятьдесят, и сошлась с Сухотиным. Его освободили — она вышла за него замуж, и обнаружилось (на третий месяц после свадьбы), что у него сифилис, на почве которого с ним случился удар. Тогда она пустилась в разврат — сошлась с каким-то, как она говорит, жидом и т. д. А ей всего 23 года — и все вокруг благоговеют пред ее чистотой.
Она та самая девочка, которой Толстой рассказывал об огурце.
Она очень много читает, кажется, не глупа, дружит с Иринкой и, когда я приехал, только что вернулась пешком из Ялты, куда ездила с Ириной и некиим Августом.
Нужно записать еще о г-же Вересаевой, Марии Гермогеновне. Ей лет пятьдесят, полон рот золотых зубов, есть морщины, но она чувствует себя даже не 18-летней, а 17-летней девицей. Кокетлива, «весела, что котеноку печки» , ходит нарочито грациозной походкой, смеется игриво и, очевидно, страшно жаждет любви. Полунезнакомым людям в табльдоте заявила, что ее муж изменил ей, что сама она воспитана на «Анне Карениной» и проч. Когда я сказал ей, зачем вы так конфузите вашего мужа, ведь мы знаем его как очень благонравного писателя, она ответила: «уверяю вас, что писатели всегда противоположны тем идеям, которые они проповедуют. Если в книгах они проповедуют благородство, значит, они подлецы. Все благородство, какое у них есть, они отдают книгам, так что им самим ничего не остается». Конечно, это очень автобиографично. Вересаев, по ее словам, изменил ей с сестрой милосердия. Изменил и сейчас же написал об этом пьесу. Когда он читал эту пьесу Максу, он, по словам Макса, плакал и протирал очки, плакала и она.
Нужно описать, как уезжали из Коктебеля мы с Замятиным. Он достал длинную линейку, Макс устроил торжественные проводы, которые длились часов пять и вконец утомили всех. На башне был поднят флаг. Целовались мы без конца.
Из крана одной уборной еле каплет вода. Замятин предлагает обратиться к урологу Грачеву, чтобы тот отремонтировал кран.
Сижу в тоске — на чемодане, в коридоре — с корзинами винограду, своего и замятинского, жду помощи начальника станции — который встретил меня холодно. Везли мои вещи прелестные люди — один, картавящий по-интеллигентски, лохматый, другой молодой — оба в лохмотьях. Взяли 500 рублей. Я дал им сто на чай. Как разлучался с Софьей Владимировной. — Ей очень хотелось поцеловать Замятина, в которого она влюблена, и она сказала, сидя в автомобиле с матерью, К. И., дайте я вас поцелую. И впилась мне в самые губы.
Она так влюбилась в Замятина, что все ее лицо изменилось, стало праздничным и сумасшедшим. Все же она съела за обедом (мы обедали на вокзале) и судака, и бифштекс — с величайшим аппетитом. Замятин тоже влюблен, как гимназист, что из этого выйдет, не знаю. Он поехал к Арию, мы расцеловались. Я заметил, что три четверти хитрости, политики, иезуитства, которое в нем мерещилось мне, в сущности, принадлежат его жене.
Что будет с моим виноградом! Я сдал его в багаж — и сам видел, как его мяли, давили, швыряли. Вошел в купэ — лег спать — в купэ едет какой то чиновник с женою — из Екатеринбурга — жена Коробочка — всего боится и уверена, что я вор. Ночью упала электрическая лампочка — дзинь! — Жена шепчет мужу:
Не было ли здесь соображения?
Он спит, не слышит. Она опять:
А не было ли здесь соображения?
Т. е. не сбросил ли я лампу вниз — с намерением ограбить их обоих. Это рассердило меня так, что вот — не сплю. Oh, bother![59]Все же заснул. — Спал часа три — пожевал чего-то — и вот утро. — Нужно собирать осколки лампы. Собрал и поговорил с Коробочкой. Оказалось, что лампочка лопнула не по моей вине.
Рядом в купэ поместилась бывшая учительница моих детей, которую Маяковский в былые годы назвал Шпулькой. Теперь у нее муж — ученый, лысый, только что из командировки. Она им, видимо, гордится.
1923 Воскресение, 7 октября 1923. Приехал из Кры
ма, привез Муре камушки — она выбирает из них зеленые — и про каждый прибегает за четыре комнаты спрашивать: это зеленый? Винограду привез три пуда, мы развесили его на веревочках, и на пятый день уже ничего не осталось. Груши, привезенные мною, еще не дозрели, лежат на подоконнике. Я черный весь, страшно загорел, приехал обновленный, но сонный, ничего не делаю, никого и ничего не хочу. Вялость необыкновенная. Да и есть отчего быть вялым: я провел этот крымский месяц безумно. Приехал я в Коктебель 3 сентября. Ехал мучительно. В Феодосию прибыл полутрупом. Готов был вернуться назад в той же линейке. В воскресение в 4 часа дня дотащился до Макса. Коктебель — место идиллическое, еще не окурорченное, нравы наивные, и я чувствую себя, и Макса, и всех коктебельцев древними, доисторическими людьми. О нас будут впоследствии писать как о древних коктебельцах. Макс Волошин стал похож на Карла Маркса. Он так же преувеличенно учтив, образован, изыскан, как и подобает poetae minori60. В тот же вечер, когда я приехал, Замятин читал свою повесть «Мы». Понемногу я начал отходить, но прошла неделя, и волошинская дача стала для меня пыткой: вечно люди, вечно болтовня. Я перестал спать. Волошин не разговаривал ни с кем шесть лет, ему, естественно, хочется поговорить, он ястребом налетает на свежего человека и начинает его терзать. Ему 47 лет, но он по-стариковски рассказывает все одни и те же эпизоды из своей жизни, по нескольку раз, очень округленные, отточенные, рассказывает чрезвычайно литературно, сложными периодами, но без пауз, по три часа подряд. Не знаю почему, меня эти рассказы утомляли, как тяжелые бревна. Самая их округленность вызывала досаду. Видно, что они готовые сберегаются у него в мозгу, без изменения, для любого собеседника, что он наизусть знает каждую свою фразу. С наивным эгоизмом он всякий случайный разговор поворачивает к этим рассказам, в которых главный герой он сам: «Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму?» — и рассказывает, как он, Макс, спасал большевистского генерала Маркса от расстрела — ездил в Керчь вместе с его женой — и выхлопотал генералу облегчение участи. Стихи Макса де- кламационны, внешни, эстрадны — хорошие французские стихи — несмотря на всю свою красивость, тоже утомляли меня. Человек он очень милый, но декоративный, непростой, вечно с каким-то театральным расчетом, без той верхней чуткости, которую я люблю в Чехове, Блоке, в нескольких женщинах. Живет он хозяином, магнатом, и походка у него царственная, и далеко не так бесхозяйствен, как кажется. Он очень практи- 1923
чен — но мил, умен, уютен и талантлив. Как раз в эти годы он мучительно ищет большого стиля – нашел ли он его, не знаю. Его нарочито русские речи в стихах — звучат по-иностранному. Его жена Мария Степановна, фельдшерица, обожает его и считает гением. Она маленького роста, ходит в панталонах. Человек она незаурядный — с очень определенными симпатиями и антипатиями, была курсисткой, в лице есть что-то русское, крестьянское. Я в последние дни пребывания в Коктебеле полюбил ее очень — особенно после того, как она спела мне зарю-заряницу. Она поет стихи на свой лад, речитативом, заунывно, по-русски, как молитву, и выходит очень подлинно. Раз пять я просил ее спеть мне это виртуозное стихотворение, которое я с детства люблю. Она отнеслась ко мне очень тепло, ухаживала за мною — просто, сердечно, по-матерински. Коктебельские гостьи обычно ее ненавидят и говорят про нее всякую гнусь. Чуть я приехал, Макс подхватил мои чемоданы, понес их наверх на чердак, где и определил мне жить. Но Ирина Карнаухова, та самая, с которой я познакомился в Москве в 1921, когда ездил туда с Блоком, уступила мне свою комнату, а сама стала спать на балконе. Вскоре я познакомился со всей волошинской дачей: глухая племянница Макса, Тамара, танцовщица, ее брат Витя, синеглазая старушка Александра Александровна и скрюченный старичок Иосиф Викторович — вот штат Макса, его придворные и нахлебники. Всех этих людей кормит он на свой счет, уделяя им порцию своего ученого пайка. Штат непышный, изрядно ему опостылевший.
Старушка Александра Александровна из Вятки — была в Нижнем во времена Анненского и Короленко (ее муж был земский статистик); в Крыму она первый раз, и все ей кажется, что «в России лучше». Повел ее как-то Макс на Карадаг. Она: «Вот здесь хорошо; если бы здесь Москва-река была, совсем бы Воробьевы горы». О Крымских горах отзывается, что Жигули выше и красивее. Над этим ее патриотизмом смеются, она заметила это и стала шутихою (чуть-чуть) — нарочно говорит это, чтобы над нею посмеялись. — А у вас в Вятке апельсины растут? — спрашивает ее Иосиф Викторович. — Еще бы! и апельсины, и персики… Губернатору вот такие посылали! — говорит она убежденно. — То, должно быть, капуста была, а вы ее за апельсины приняли и т. д.
Иос. Викт. замусоленный эмигрант, помнит Бакунина, теперь целые дни сидит и курит —и ничего не делает. Все это, конечно, не общество для Макса — и он потому набрасывается на каждого человека. Но помимо этого тесного (скучного) круга, есть в Коктебеле около 3-х десятков приезжих — очень пестрых, главным образом женщины — и Замятин. Замятин привез кучу костюмчиков — каж- 1923 дый час в другом, английский пробор (когда сломал
ся гребешок, он стал причесываться вилкой), и влюбляться в него стали пачками. Влюбилась Ирина (очень, до слез, до истерики), влюбилась Катя Павлова (приехавшая к маме из Симферополя), влюбилась художница из Екатеринослава — Мария Петровна (Марпетри). Художница выпуклая, лет 32-х, талантливая, с задушевными умными нотами, крашеными стрижеными волосами — он сошелся с художницей и две недели прожил душа в душу. Я застал этот роман в полном разгаре. Трудно было Марпетри уезжать, отрываться от Замятина, но все же через неделю после моего приезда она уехала. (Он, злодей, даже не вышел утром проститься с нею: спал. Она билась у его двери, но он ни гугу. Наши дамы прозвали его за это черствым.) Когда она уехала, он вздохнул с облегчением: отдохну! И действительно стал поправляться. Мы ходили с ним ежедневно на берег, подальше от людей, и собирали камушки.
Особенно памятна одна прогулка, вправо, спасаясь от Макса. У Замятина свойство — находить для себя удобнейшее место — он нашел под горой безветренное, постлал мохнатую простыню и лег, читая Флоренского «Мнимые величины в геометрии». Мы лежали голые. Тело у него, как у негра лоснится, хорошее, крепкое, хотя грудь впалая. Читая, он приговаривал, что в его романе «Мы» развито то же положение о мнимых величинах, которое излагает ныне Флоренский. Потом шли голые — версты полторы, блаженствуя.
Недели за две до отъезда познакомились мы с семьею д-ра Грачева, уролога. С ним его жена и подчерица. Он здоровый, розовый. Жена моложавая. Падчерица за обедом рассказала нам, как какой- то поляк, именующий себя египтянином Бен Али, загипнотизировал ее в театре, в Ессентуках. Теперь падчерице 22 года, она очень нервная, оказывается, что Бен Али внушил ей, чтобы она пришла к нему ночью, она пошла, ее спасли врачи, подстерегавшие ее. Замятину девушка очень понравилась. Он стал проводить с нею целые дни и мне говорил: — «У меня темп медленный, я не тороплюсь!» Нечего говорить, что девушка очертя голову влюбилась в него. Ко мне у нее очень хорошие чувства. Когда я читал в театре «Мойдо- дыра», она бешено аплодировала (мы еще не были знакомы) и сказала родным: «Наконец-то я нашла чистую душу». Семья Грачевых типична: его жена заявила нам, чтоунее был «миллиард романов». (Замятин сказал: надеюсь, не в советской валюте.) Сама себя она рекомендует так: была большая светская львица, имею несколько чемоданов любовных писем, отец украинец, а мать цыганка. Ее муж, 44-летний Грачев, тайно влюблен в падчерицу, ревнует ее ко всем, но скрывает это чувство даже от себя самого. Замятин очень
влюбился в падчерицу и заявил мне: «трех девушек я 1923
любил всерьез, по-настоящему, и все три Софии». Как-то он сказал мне:
Чудесная девушка она.
Да, славная.
Думайте, что она еще лучше на двадцать процентов, пожалуйста.
Это «пожалуйста» прозвучало очень по-детски и хорошо.
Она в его присутствии таяла и все спрашивала меня: какая у него жена, какой он человек?
На свою беду в Замятина влюбилась Ирина Карнаухова, которой, как она объяснила, надоело девичество. Еще до встречи с Софией Владимировной Замятин пошел с ней на берег ночью, и хотел поцеловать, а она (сама не знает почему) вырвалась и потом очень жалела. Плакала и говорила подруге: хочу Замятина. У, какой он гадкий! А он, после того как она вырвалась, — отвернулся от нее и «казнил равнодушием». Также неравнодушна была к Замятину и внучка Толстого Соня Сухотина — Сонька мохнатая нога.