лицо у него на балконе, на Пряжке! Тетка об этом не знает ничего. И все чувствуется какое-то замалчивание — замалчивается роль Любовь Дмитриевны, замалчивается та тягость, которую наложила на Блока семья, замалчивается сам Блок. Про Любовь Дмитриевну она сказала: «Люба сюда своего портрета не дает (в альбом). Она хочет остаться в тени. (Помолчав.) Такая скромность!» Это не утешило меня, и я пошел к Ершову (певцу, Ивану Васильевичу). Он живет в том же доме, где жил Блок, и Блок так хорошо отзывался о нем. У Ершова молодая жена, 6-летний сын, в каске, плохие картины, «Ара». По приемам он похож на архиерейского певчего, — простодушен, в потертой шляпе, жалуется на бедность (получаю раз в неделю 300 рублей и больше ничего! триста миллионов!). О Блоке ничего путем вспомнить не может. «Вот портрет С. Рахманинова, работы Ционглинского продаю, не купят ли ваши знакомые, хочу уехать». Очень бранит Экскузовича, директора Государственных Актеатров, который всех прижимает, а сам спекулирует на валюте. — От него я к Рози- неру, не застал, он в Москве. Я к Ольге Форш. Она одна — усадила — и начала говорить о Блоке. Говорила очень хорошо, мудро и взволнованно, о матери Блока:
Да она ж его и загубила. Когда Блок умер, я пришла к ней, а она говорит: «Мы обе с Любой его убили — Люба половину и я половину».
Много говорила о стихах Блока — я стал успокаиваться, но пришли С. П. Яремич и Сюннерберг. Я попрощался и ушел к Выгодскому. У него гости — евреи какие-то. Я наскочил на сборник украинских стихов, зачитался, но скоро ушел.
Теперь все говорят о том отвратительном ультиматуме, который Англия предъявила России*. По общему мнению, ультиматум не грозит войной, но я чувствую, что война будет. Коля читал газету вслух и вдруг сказал:
Эх, пойду воевать и так раскокаю этих англичан и вообще чухонцев.
На бирже нехорошо. Я по рассеянности не разменял вчера своих денег, полученных за Панаеву, и потерял долларов 25. Но я обтерпелся — и уже не волнуюсь. Спать, однако, вторую ночь не могу. — Прочитал без удовольствия «Университеты» Горького, «Аэлиту» Толстого, «Председателя» Аросева, «В лесу» Микитова. Все — так себе, полухалтура.
Мура называет Жозефину Фифифина.
14 мая. Колин товарищ Леня Месс — красивый, матоволикий скульптор. Небольшого роста, молчаливый, изящный, значитель- 1923 ный. Мы с Колей зашли за ним и пошли втроем в
Эрмитаж. Долго ходили по залам скульптуры, потом смотрели немцев, голландцев, англичан — перед «Данаей» Рембрандта я умер от упоения. Мне слышалась музыка, как будто я вижу первую в жизни картину. Другие картины хороши или плохи, а эта — абсолютна, на веки веков. И еще поразила меня маленькая (сравнительно) картина Тициана — женский портрет в круглой зале — и больше ничего. Остальное — литература. Эрмитаж полон. Интерес к искусству сильно вырос в массах. Но бедные зрители. Ходят неприкаянные, скучая, не зная, куда смотреть, а руководители экскурсий мелют вздор — и так громко, что мешают смотреть.
Очень интересна сегодняшняя газета*.
Был у Ахматовой. Она показывала мне карточки Блока и одно письмо от него, очень помятое, даже исцарапано булавкой. Письмо — о поэме «У самого моря». Хвалит и бранит, но какая правда перед самим собой…* Я показал ей мои поправки в ее примечаниях к Некрасову. Примечания, по-моему, никуда не годятся. Оказывается, что Анна Ахматова, как и Гумилев, не умеет писать прозой. Гумилев не умел даже переводить прозой, и когда нужно было написать предисловие к книжке «Всемирной Литературы», говорил: я лучше напишу его в стихах. То же и с Ахматовой. Почти каждое ее примечание — сбивчиво и полуграмотно. Напр.: Добролюбов Николай Александрович (1836—1861), современник Некрасова и имел с ним более или менее общие взгляды.
Клейнмихель главное лицо по постройке…
Байрон имел сильное влияние как на Пушкина, так и на Лермонтова.
Я уже не говорю о смысловых ошибках. Элегия — «форма лирического стихотворения» и т. д. В одном месте книги, где у меня сказано: «пьесы ставились», она переделала: «одно время игрались».
Я не скрыл от нее своего мнения о ее работе и сказал, что, должно быть, это писала не она, а какой-то мужчина.
Почему вы так думаете. Мужчина нужен только чтобы родить ребенка.
Сейчас иду в «Былое» к Щеголеву.
15 мая. Анна Ахматова стилизуется под староверку. Вчера очень подчеркнуто радовалась, что наступило первое мая, «Настоящее первое мая»*. К Щеголеву пришли при мне жена Замятина и О. А. Судейкина и соблазняли: выпьем, давайте кутить по случаю 1-го мая. Вчера Мура поссорилась с Бобой. Я сказал: иди, Мура, я тебя поцелую.
— Только Бобу не целуль! 1923
18 мая. Возле Веры Александровны (нашей секретарши) стоят Ф. Сологуб, Б. Лившиц и Лозинский и сочиняют дифирамб. — Какая рифма к слову Моховую? — спросил Сологуб. — Вскую, — ответил Лозинский, и Сологуб сказал:
Скажи мне вскую, Красней пурпура, На Моховую Идешь ты, дура?
После этого он спросил у нас, куда мы идем. Я сказал: туда же, куда вы.
Куда один баран, туда и все стадо! — сказал он.
К Щеголеву в «Былом» его служащая обратилась за деньгами.
Проживете! — сказал Щеголев.
Она вышла из кабинета вся в слезах. Через несколько минут он выкатил свое бочкоподобное брюхо — к ней. — Ну-ну, так бы вы и говорили, — и стал совать ей в руку один червонец, который она долго отодвигала, а потом взяла.
Мурочка была в ритмической школе со мною и М. Б. и почувствовала себя там так хорошо, что не хотела уходить.
Ах, какая канитель с репинскими деньгами*. Опять Абрам Ефимович затягивает платежи. А я решил сегодня послать их. Вести о том, что разгромлена моя дача, не ужасают меня, и я ужасаюсь под диктовку Марии Борисовны. Мне гораздо больнее, что разгромлена моя жизнь, что я не написал и тысячной доли того, что мог написать.
Был у Серапионов. Читал мне свои стихи Антокольский — мне вначале они страшно нравились, он читает очень энергично, — но потом я увидел, как они сделаны, и они разнравились.
Полонская читала так себе. Несколько раз вбегала Мариэтта Шагинян. Каверин говорил резкие вещи с наивным видом. Напр., Антокольскому сказал:
А все же в ваших стихах — не обижайтесь — много хламу.
Лунц (больной ревматизмом) сказал Коле:
Знаешь, твои стихи начинают повторяться. Все веточки, букашки, душа, и непременно что-нибудь «колышется».
Тон очень простой, наивный и труженический. Потом домой по полубелой ночи.
25 мая. Удивительно точный сон, от которого я проснулся. Будто я депутат думы и стою не у той двери, где надо. Нужно мне голосовать, нужно сказать что-то хорошее, я (еще с одним) бегаю
1923 по коридорам, ищу ту дверь, какая нужна (без пиджа
ка, подтяжки), не нахожу, бегаю, бегаю. Снова оказываюсь не у той. Предо мною картина Репина «Государственный Совет». Я думаю, нужно будет написать Репину, что его картина в Думе, и тут же соображаю: нет, Дума разогнана, картина взята в музей, должно быть. Надеваю пенснэ и вижу, что картина — на диване сидят шестеро: три помятых генерала и три старые бойкие дамы, я к ним — они живые, разговаривают. Я говорю с одной дамой и ухожу. В руках у меня «Чукоккала» и какая-то картина Репина, украденная мною в Гос. Думе. Дело в Москве, хотя мне и надо на Загородный. Надо, главным образом, спрятать картину. Где спрятать картину? Я мечусь по всей Москве. Где спрятать картину? Тоска. Идет снег. Со мною женщина — сестра m-me Шабад. Где спрятать картину? Жду какого-то трамвая — и бегу от него прочь. И вот возмездие. Оказывается, дама ушла — унесла с собою «Чу- коккалу», а картина оказалась олеографией, а я упал в яму (ясно помню снежок, глину, камни на дне), летел, летел туда довольно долго, головой вниз, глядя на предстоящие мне камни, — и разбился, и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь — и яма.
27 мая. М. Б. Мурке: надо дома быть. Мурка (хочет гулять): — Это не панель, это не удила (улица), это не небо!
Вечером буря. Град, гром. На Муру огромное впечатление. Во время грозы она кричала:
Г(р)ом! пошел вон, — и топала на него ногами. И так запугала себя, что в конце концов спросила:
Что это там на корзинке?
Бобин ранец.
А я думала: г(р)ом!
30 мая. Был вчера у Кони и заметил, что у него есть около двенадцати методов для невиннейшей саморекламы. Напр.: как трогательно было. Я читал лекцию, а два матроса — декольте вот такое! — краса и гордость русской революции — говорят мне: «Спасибо, папаша!»
Второй способ — бранить кого-ниб., противопоставляя его себе. Вот так: вообразите себе, как утеряно теперь моральное чувство: одна дама, узнав, что я отношусь отрицательно к покойному Николаю II, сказала:
Прочтите лекцию о нем, мы вас озолотим.
Я сказал:
Сударыня, понимаете ли вы, что вы говорите?
А что? 1923
Да ведь кости его еще не истлели, а вы хотите, чтобы я публично плевал на его могилу.
Третий способ такой: ах, как я освежился в Москве. Я прочел там четыре лекции, ах, какую приветственную речь сказал мне проф. Сакулин! И вы знаете, в каком я был неприятном положении.
Почему вы были в неприятном положении?
Да как же: чествовало меня Юридическое общество. Ну, сказали похвальные речи, причем взяли октавой выше, а я должен был ответить, но что сказать? Ужасно неприятно. Промолчать — выйдет, что я согласен со всеми хвалами, сказать, но что? Я встал и сказал:
Жалею, что в этом зале не присутствует Потемкин-Таврический.
Они переглянулись: с ума сошел старик. Ноя продолжаю:
Когда Потемкин увидел пьесу Фонвизина, он сказал: «Умри, Денис, лучше не напишешь». Мне бы он сказал: «Умри, Анатолий, лучше не услышишь».
Очень бранит Евреинову за ее мочеполовую книжонку о Достоевском*. Рассказывает, что в «Живом Слове» студент встал и сказал по поводу дуэли: что такое женская честь? ерунда. Женщина — самка и проч. И как он, Кони, остановил студента. — Говорят: у него склероз развивается.
Был у жены Блока. Она очень занята театром, пополнела. Пристал ко мне полуголодный Пяст. Я повел его в ресторан — и угостил обедом. Вечером был у Клячко, где за мною (как за знаменитым писателем) ухаживали три сорокалетние дамы.
Канторович: О да, у меня туда есть рука.
Какая?
Да мой дядя врач по венерическим. Они все у него лечатся.
Замятин напомнил мне, как я вовлек Блока в воровство. Во «Всемирной Литературе» на столе у Тихонова были пачки конвертов. Я взял два конверта — и положил в карман. Конверты — казенные, а лавок тогда не было. Блок застыдился, улыбнулся. Я ему: «Берите и вы». Он оглянулся — больше из деликатности по отношению ко мне — взял два конверта и, конфузясь, положил в карман.
1923 [Коктебель. Сентябрь57]. It is very mortifying to
notice that everyone feels me alien — not unifies with me — quite apart. All these young people they look on me as on old bore. — I mean in the car, they are not bound to me as they were — ten years ago. I did not sleep a wink and feel myself old and ruined. Horrible dirty car — the air [нрзб.] everyone is self-content and hurting my feelings58.
Чувствую себя худо, чужим этой прелести. Нет желтых листьев, маслины. Интеллигентных лиц почти нет — в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный.
35 минут 8-го. Сижу над бездной — внизу море.
22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всем. Во- лошинская дача стала для меня пыткой — вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя. — Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму? — и рассказывает, как он спасал от расстрела генерала Маркса, — рассказывает длинно, подробно, напористо — часа три, без пауз. Я Макса люблю и рад слушать его с утра до ночи, но его рассказы утомляют меня, — я чувствую себя разбитым и опустошенным. Замятин избегает Макса хитроумно — прячется по задворкам, стараясь проскользнуть мимо его крыльца — незамеченным. Третьего дня мы лежали на пляже с Замятиным и собирали камушки — голые — возле камня по дороге к Хамелеону. Вдруг лицо у Замятина исказилось, и он, как настигнутый вор, прошептал: «Макс! Все пропало». И действительно все пропало. По берегу шел добродушный, седой, пузатый, важный — Посейдон (с длинной палкой вместо трезубца), и чуть только лег, стал длинно, сложно рассказывать запутанную историю Черуби- ны де Габриак*, которую можно было рассказать в двух словах. Для нас погибли и камушки, и горы, мы не могли ни прервать, ни отклонить рассказа — и мрачно переглядывались. Такова же участь всех жильцов дачи. Особенно страшно, когда хозяин зовет
пятый или шестой раз слушать его (действительно 1923
хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его. Когда он голый проходит по пляжу, ему кричат вдогонку злые слова и долго возмущаются «этим нахалом». — «Добро бы был хорошо сложен, а то образина!» — кудахтают дамы.
Корень Габриак. Мы с Замятиным вчера вправо — спасаясь от Макса и кривоногой девицы. Каменисто под ногами, но хорошо. У него свойство — сейчас же находить для себя удобнейшее место — нашел под горкой — безветренное, постлал лохматую простыню — и лег, читал Флоренского «Мнимые величины в геометрии»*. Мы лежали голые, у него тело лоснится, как у негра, хорошее, крепкое, хотя грудь впалая. Читая, он приговаривал, что в его романе «Мы» развито то же положение о мнимых величинах, которое излагает ныне Флоренский. Потом я стал читать Горького вслух, но жара сморила. Мы пошли на пляж — и невзирая на дам, стали купаться — волна сильная, я перекупался. И сразу почувствовал, что спать не буду.
«Каменная болезнь». Ни я, ни Замятин не собирали до сих пор камней, но дней пять назад я нашел два камушка, Замятин тоже и с тех пор страстно, напряженно ищем, ищем, ищем — стараясь друг друга перещеголять. Здесь было два детских утра, где я читал «Тараканище», «Крокодила», «Мойдодыра», «Мур- кину книжку» — и имел неожиданно огромный успех.