После 26 февраля. ...обычно скрывают «у меня жена хорошая, но скучная», «я хочу сделать себе рекламу», «я продал свою рукопись двум издательствам сразу»... Был я с ним у Анненкова в бывшем Институте благородных девиц. На большом столе среди красок, кистей — ветчина, огурцы и бутылка с керосином. Над этой бутылкой стали все смеяться. Пильняк нюхал ее несколько раз… Я читал в Доме Печати о Синге, но успеха не имел. Никому не интересен Синг, и вообще московская нэпманская публика, посещающая лекции, жаждет не знаний, а скандалов. 1923
Все оживились, когда Юлий Соболев стал разносить постановку «Героя», и смотрели на Дикого сладострастно, ожидая, как-то он отделает Соболева. Но Дикий сказал, что статья Соболева ему нравится, и все увяли: мордобой не состоялся.
Из Дома Печати мы всей ватагой: я, Анненков, Пинкевич, Пильняк, Соболев, Ключарев — пошли к Васе Каменскому: он живет наискосок, через дорогу. Вся комната оклеена афишами, где фигурирует фамилия Васи. Иные афиши сделаны от руки — склеены из разноцветных бумажек, и это придает комнате веселый, нарядный вид; комната похожа на Васины стихи. С потолка свешивается желтое полотнище: «Это поднесли мне рабочие бумазейного треста — на рубаху».
Вася умеет говорить только о себе, простосердечно восхищаясь собой и своей приятной судьбою, а неприятного он не умеет заметить. Играл на гармонике, показывал письмо от Бурлюка из Японии, которое он повесил на стенку. Он ждет Евреинова. Евреинов едетв Москву —читать лекцию о наготе… (нэп! нэп!) Анненков побежал куда-то за вином и скоро вернулся с большой корзиной.
На другой день вечером все сошлись у меня: Вася, Пильняк, Пинкевич. Анненков надул. Пинкевич и Пильняк были в бане и привели с собой какого-то сановника из Госиздата — молодого, высокого и важного. Впрочем, он снизошел к нам настолько, что съел у меня несколько орехов и выпил бутылку вина. Анненков здесь совсем запутался с бабами и после блинов (которые были у Дикого) ушел с Тихоновым заканчивать ночь у каких-то «дам», к большой тревоге Липочки. У меня большая грусть: я чувствую, как со всех сторон меня сжал сплошной нэп — что мои книги, моя психология, мое ощущение жизни никому не нужно. В театре всюду низменный гротеск, и, например, 20 февр. я был на «Герое» Синга: о рыжие и голубые парики, о клоунские прыжки, о визги, о хрюкание, о цирковые трюки! Тонкая, насыщенная психологией вещь стала отвратительно трескучей. Кини сказал мне: «О Синге говорили, что его слова пахнут орехами (nuts). Но nuts в Америке значит также и дураки». Мне было не до смеху: я чуть не плакал… Видел 3-го дня «Потоп». Очень разволновался. Чудесно играли Волков и Подгорный. Вчера видел «Эрика XIV»*. Старательно, но плохо. И что за охота у нынешнего актера — играть каждую пьесу не в том стиле, в каком она написана, а непременно навыворот. Был я вчера у актера Смышляева, он ставит «Укрощение строптивой» бог знает с какими вывертами. Сляй видит себя во сне: получается два Сляя, один ходит по сцене, другой сидит в зрительном зале.
1923 В Госиздате я подслушал разговор Мещерякова о
себе: «По-моему, я скажу Чуковскому, что он не прав, и цензору сделаю выговор». 26 вечером мы гурьбою прошли в бывший театр Зона, который ныне официально называется Театр Мейерхольда. Публики тупомордой — нэпманской — стада. Нас долго не пускали; когда же наконец я достал билеты, заставили снять пальто. Мы опять ругались… [Вырваны страницы. — Е. Ч.]
...Новое помещение, только что крашеное (бывший конфек- сион Мандля), с утра набивается писателями, художниками, учеными, которые дежурят у разных дверей или мечутся из комнаты в комнату. Вначале, часов до двенадцати, лица у них живые, глаза блестящие, но часам к двум они превращаются в идиотов. На каждом лице — безнадежность. Я встретил там Любочку Гуревич, Сергея Городецкого, Володю Фидмана, скульптора Андреева, Ту- лупова, Дину Кармен, у всех тот же пришибленный и безнадежный взгляд. Тихонов там днюет и ночует. Я еще не знаю о судьбе Синга, но Мещеряков ко мне теперь гораздо ласковее: он прочитал «Мойдодыра» и горячо полюбил эту книгу. «Читал ее два раза, не мог оторваться». «Мойдодыру» вообще везет: все хвалят его, и вчера в Госиздате Корякин (жирный человек) громовым голосом декламировал:
Надо, надо умываться По утрам и вечерам, —
но никто и не подумает дать об этой книжке рецензию, а напротив, ругают как сукина сына. Видел «Доктора Мабузо» в кино* — вместе с Марком Ильичем, Либаковым, Ключаревым. Кто-то вчера пожаловался: всюду иностранные слова. Ну к чему говорить «Общество зодчих», когда по-русски так хорошо сказать: «Общество архитекторов»?
Дикий о портрете Троцкого: «фармацевт, обутый в военный костюм».
В Москве теснота ужасная; в квартирах установился особый московский запах — от скопления человеческих тел. И в каждой квартире каждую минуту слышно опускание клозетной воды, клозет работает без перерыву. И на дверях записочка: один звонок такому-то, два звонка — такому-то, три звонка такому-то и т. д.
27 февраля. Вчера сидел в Госиздате с 11 ч. до половины 5-го и, наконец, подписал договор. О, как болела голова, сколько раз по лестнице вверх и вниз. Два раза переписывали.
Оттуда в ГУМ (универсальный магазин), там в рядах (в Пассаже) денежная биржа. Ходят какие-то и шепотком говорят: доллары, червонцы! доллары, червонцы! Как будто гру- 1923
ши продают. Я хожу совершенно беспомощный. Вдруг навстречу Жуховецкий. Идет, мордочка добренькая. Я к нему. Он повел меня в Комерческий банк, где он служит, и мне дали 50 червонцев, оттуда к Жуховецким — она очень радушно приняла меня. Разговорились. С мужем она не живет, а есть у нее поклонник из Еврейского театра и т. д.
На следующий день я был у Пильняка, в издательстве «Круг». Маленькая квартирка, две комнатки, четыре девицы, из коих одна огненно-рыжая. Ходят без толку какие-то недурно одетые люди — как неприкаянные — неизвестно зачем — Буданцев, Казин, Яковлев и проч. Все это люди трактирные, Пильняк со всеми на ты, рукописей ихних он не читает, не правит, печатает что придется. В бухгалтерии — путаница: отчетов почти никаких. Барышни не работают, а болтают с посетителями — особенно одна из них, Лидия Ивановна, фаворитка Пильняка. Деловою частью ведает Александр Яковлевич Аросев — плотный и самодовольный. В распоряжении редакции имеется автомобиль, в котором чаще всего разъезжает Пильняк. Я с Пильняком познакомился ближе. Он кажется шалым и путаным, а на самом деле — очень деловой и озабоченный. Лицо у него озабоченное — и он среди разговора, в трактире ли, в гостях ли — непременно удалится на секунду поговорить по телефону, и переход от разговора к телефону — у него незаметен. Не чувствуется никакой натуги. Он много говорит теперь по телефону с Красиным, хочет уехать от Внешторга в Лондон. Очень забавна его фигура, длинное туловище, короткие ноги, голова назад, волосы рыжие и очки. Вечно в компании, и всегда куда-нибудь идет предприимчиво, с какой-то надеждой. Любит говорить о том, что люди [вырвана страница. — Е. Ч.].
...Городецкий! В палатах Бориса Годунова. С маленькими дверьми и толстенными стенами. Комнаты расписаны им самим — и недурно. Электрические лампы очень оригинально оклеены бумагой. Столовая темно-синего цвета, и на ней много картин. «Вот за этого Врубеля мы только что заплатили семь миллиардов», — говорит Нимфа. Нимфа все та же. Рассказывает, как в нее был влюблен Репин, как ее обожал Блок, как в этом году за ней ухаживал Ф. Сологуб. Они были в Питере и пили с Сологубом в «Астории». Пришел Сергей — и показался мне гораздо талантливее, чем в последние годы. Во-первых, он показал мне свой альбом, где действительно талантливые рисунки. Во-вторых, он очень хорошо рассказывал, как он спасал от курдов армянских детей — спас около трехсот. В комнате вертелся какой-то комсомолец — в шапке, нагловатый. У Нимфы на пальцах перстни — манеры аристократические, — велико- 1923 светский разговор. Городецкий такой же торопыга,
болтун, напомнил прежние годы — милые.
Вечером у Маяковского. Кровать Лилина в порядке. Над кроватью надпись: «на кровать не садятся». Пирожное и коньяк. Ждут Мс Кау’я. Наконец начинает читать. Хорошо читает. Произнося по-хохлацки у вместо в и очень вытягивая звук о — Мая- коооуский. Есть куски настоящей поэзии, и тема широкая, но в общем утомительно. Он стоял у печки, очень милый, с умными глазами, и видно, что чтение волнует его самого. Был художник — Родченко, Брик, две барышни, слушавшие Маяковского благоговейно. Я откровенно высказал ему свое мнение, но он не очень интересовался им. Потом прочел довольно забавную «агитку» — фельетон в стихах о том, что такое журналист, — в журнал «Журналист»*. Потом в коридоре, уходя (Мс Кау не пришел), я при Л. Ю. Брик сказал ему, что его упоминание о нас в автобиографии нагло, что ходил он ко мне не из-за обедов и проч.* Он обещал в следующем издании своей книги это переделать.
... Я сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет. Маяковский согласился позировать. Но тут вмешалась Лили Брик. «Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист — и вдруг позирует художнику. Если ты хочешь иметь свой портрет, поди к фотографу Вассерману — он тебе хоть двадцать дюжин бесплатно сделает».
19 марта 1923. Вот уже неделя, как я дома, — и все ничего сделать не могу. Вчера читал на вечере, данном в честь Леонида Андреева, свои воспоминания о нем. И не досидев до конца, ушел. Страшно чувствую свою неприкаянность. Я — без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале мне эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас она означает только круглое сиротство и тоску. В журналах и газетах — везде меня бранят, как чужого. И мне не больно, что бранят, а больно, что — чужой. Был у Ахматовой. Она со мной — очень мила. Жалуется на Эйхенбаума — «после его книжки обо мне мы раззнакомились»*. Рассматривали Некрасова, которого будем вдвоем редактировать. Она зачеркнула те же стихи, что в изд. Гржебина зачеркнул и я. Совпадение полное. Читая «Машу», она вспомнила, как она ссорилась с Гумилевым, когда ей случалось долго залеживаться в постели — а он, работая у стола, говорил:
Только муженик труж белолицый*.
Вечером был у меня негр — ах, как он понравился Коле. Коля слушал его с открытым ртом и внезапно заговорил по-английски.
Негр — между прочим поэт, между прочим комму- 1923
нист, а главное и основное — авантюрист, жадный к жизни человек, очень любящий вино, женщин, автомобили, общее внимание, но вместе с тем уютный и славный парень, по-настоящему преданный своему народу*. С ним вместе был еще коммунист-шотландец (забыл как его зовут), и оба согласно решили — в разговоре, что выше всех… Бальфур, самый благородный из общественных деятелей.
24 марта 1923. Мурка гуляет с Аннушкой в садике. Лужи. Аннушка запрещает ей ходить по лужам. Когда Мурке хочется совершить это преступление, она говорит: «Аннушка, дремли, дремли, Аннушка».
У Ахматовой. Щеголев. Выбираем стихотворения Некрасова. Когда дошли до стихотворения:
В полном разгаре страда деревенская, Доля ты русская, долюшка женская, Вряд ли труднее сыскать! —
Ахматова сказала: «Это я всегда говорю о себе». Потом наткнулись на стихи о Добролюбове:
Когда б таких людей Не посылало небо — Заглохла б нива жизни*.
Щеголев сказал: «Это я всегда говорю о себе». Потом Ахматова сказала: — Одного стихотворения я не понимаю. — Какого? — А вот этого: «На красной подушке первой степени Анна лежит»*. Много смеялись, а потом я пошел провожать Щеголева и чувствовал, как гимназист, что весна.
27 марта. Вчера был в Конфликтной комиссии в споре с дом- комбедом, который требует с меня, как с лица свободной профессии, колоссальную сумму за квартиру. Я простоял в прихожей весь день — очень тоскуя. На стене висит печатная афиша:
«28 марта в среду 1923 г. суд над гражданином Киселевым по обвинению его в заражении своей жены гонореей, последствием чего было ее самоубийство. «Митинговый зал Дворца труда».
Я думал, как скромен наш Питер по сравнению с Москвой. В Москве такая афиша вчетверо больше, в Москве на таком суде фигурирует не жена, а проститутка, и зараза не какая-нб. гонорея,
1923 а сифилис. Прибедняется Питер. Москва так прямо
и хвастает: суд над проституткой, заразившей красноармейца сифилисом. Тут каждое слово вкусное. В Москве красноармеец, а в Питере всего-навсего — гражданин. Постный Петербург, худосочный. Каково быть гражданином Петербурга, я познал на конфликтной комиссии. Мое дело было правильное — я действительно работаю во «Всемирной Литературе», но у меня не случилось какой-то бумажки, которую достать — раз плюнуть, и все провалилось. Притом я был в крахмальном воротничке. Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили — два раза не позволяли — а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска! Все деньги ушли, а я так и не засел за работу. Редактирую хронику для третьего номера. Это мелочная труднейшая работа, мешающая заниматься делом. Вчера в Доме Ученых я читал о Некрасове. Было человек двадцать — старушки. И была сестра Кони, Грамматчикова. Она читала из «Русских женщин», фальшиво, манерно, а потом я должен был ее провожать — Бог знает куда — и увидел, что она такая же эгоцентристка, как Анатолий Федорович. Всю дорогу говорила о себе с упоением, умиленно. Плохо спал. Читаю Аросева.
29 марта. Мурке дают карамельки — и говорят: соси, а когда карамелька станет маленькой, можешь грызть. Она каждую минуту открывает рот и спрашивает: а или у? т. е. большая или маленькая.
Замятин рассказывал мне, что Пильняк был с ним, Замятиным, у Каменева, хлопоча о нем, о Замятине. Много говорили — и вдруг зашла речь об одном писателе. И Пильняк сказал: «Ну что ж, Лев Борисович. Ведь он почти не писатель, не то, что мы с вами».
Как мне нужно поехать по России!
Из Дома Литераторов, закрытого осенью, теперь вывозят книги в Дом Искусств. К этому привлечены рабфаки. Розенблюм рассказывает, что они — для какого-то озорства — мочились в. [две строчки отрезаны. — Е. Ч.] .гомерически: электрические лампы, звонки, французские замки. Представитель Откомхоза увидел на стенке часы — и сообразил, что завтра их украдут. Поэтому он заранее спрятал их в шкаф. Приходит назавтра: нет часов! Он собрал всех рабфаков. Чтобы сейчас же были часы! Те отпираться. А потом, оказалось, кто-то посторонний видел, что часы в кладовой!! Откомхоз туда — нашел часы — не успели вынести. С книгами распоряжаются зверски, упадет книга — не поднимут,