всегдашняя манера). В связи с прочитанной рецензией, возник вопрос: как перевести «Teufel’s Elexir». Эликсир сатаны, или дьявола, или черта. Четверть часа говорили о том, какая разница между чертом и дьяволом, в прениях приняли участие и Ольденбург, и Волынский. И хотя все это была чепуха, меня вновь привели в восхищение давно не слышанные мною тембры и интонации культурной профессорской речи. Клячко и Розинер так утомили мой мозг своей некультурной атмосферой, что даже рассуждения о черте, высказанные в таких витиеватых периодах, доставили мне удовольствие. Я, как Хромоножка в «Бесах», готов был воскликнуть: «по-французски!» Оттуда домой — весь иззябший, ничего не евший. (У Клячко перехватил колбасы, копченой, железоподобной.) Дома — М. Б. лежит больная, измученная, читает «Девяносто третий год» — и возле нее Мурка. У Мурки сегодня был интересный диалог с собою. Она стучала в дверцу ночного столика и сама боялась своего стука. Стукнет и спрашивает: кто там? (испуганно) Лев? или (спокойно) я?Лев или я? (И ручки задирает к голове, за шею, — всегда, когда взволнована).
22 декабря. Написанное на этой странице есть стенографическая запись Муркиных разговоров. Она разговаривает со всеми, даже с неодушевленными предметами. Говорит все слова, но это тени настоящих слов: оте — хочешь, ди — иди, пать — спать и т. д. Кто-то — то, дума — думаешь. Глаголы почти всегда в неопределенном наклонении: Я там пать. Я записал во время ее утреннего визита, но обычно она говорит интереснее. Ей Аннушка сказала: я съем твою кошку. Она спрашивает: «Ти — лев?» Сегодня утром запишу еще больше. По утрам она приходит ко мне убирать мою комнату, — и любит, когда я даю ей бумажку бросить в корзину. Я грозным голосом кричу: в корзину! Она сейчас же берет бумажку и идет с нею кругом стола. Когда ей читают непонятные ей стихи, она думает, что в них вообще нет смысла, и потом берет книгу и часами предается глоссолалии:
Та ра ма ка та ла ла,
Та ра му ка я.
Причем всякая вторая или третья строчка имеет у нее дактилическое окончание. Эти строчки она произносит с особым удовольствием. Вчера вечером я лежал с нею на кровати и сказал: «у меня плохие глаза, я плохо вижу». А она протянула руки к моим глазам и давай разжимать мне веки. Я говорю: «мне нужны очки». Она: «Не, ты не дядя, ты папа». Она знает, что очки свойственны
дяде (Маршаку), что это его главный и основной 1922
признак. Все слова, которых она не может выговорить, для нее а-а-а или у-у-у — это универсальные слова с универсальным значением. Иногда целая фраза «Я а-а-а ава и потом у-у-у».
Был с американцем у Каминской — и, конечно, Каминская набрехала, она сказала, что у нее жар, американец взял ее за руку и сказал: жару нет. Вообще она произвела впечатление одесситки дурного тона.
Потом у Чехонина. Чехонин сделал для американца — поздравительную карточку: Best Wishes — Happy New Year — Merry Christmas39. Тот очень рад. На карточке есть тройка, сани, в санях сидит он сам, Dr. A R. A Gantt (Baltimore). Посередине Петропавловская крепость, слева Исаакиевский собор, словом, квинтэссенция январского снежного Петербурга. Очень хороши оснеженные, нарядные петербургские деревья. Тут же Чехонин пожелал сделать мой портрет. В воскресенье еду к нему на сеанс.
Тихонов сказал мне, что Браудо критиковал во «Всемирной Литературе» рецензию о себе потому, что, как думают коллеги, эту рецензию писал Лернер!!!
Вчера случилось великое событие: я после 8-летнего перерыва (или шестилетнего?) заказал себе новый костюм. Сейчас буду редактировать «Робинзона Крузо», а потом примусь писать о Синге. Был у меня вчера вечером Бенедикт Лившиц.
23 декабря, суббота. Видел вчера во «Всемирной Литературе» Ахматову. Рассказывает, что пришел к ней Эйхенбаум и сказал, что на днях выйдет его книга о ней, и просил, чтобы она указала, кому послать именные экземпляры! «Я ему говорю: — Борис Михайлович, книга ваша, вы должны посылать экземпляры своим знакомым, кому хотите, при чем же здесь я?» И смеется мелким смехом.
Она очень неприятным тоном говорит о своих критиках: «Жирмунский в отчаянии, — говорит мне Эйхенбаум. — Ему одно издательство заказало о вас статью, а он не знает, что написать, все уже написано».
Эфрос приготовляет теперь все для встречи Анны Ахматовой в Москве. Ее встретят колокольным звоном 3-го января (она со Щеголевым выезжает 2-го), Эфрос пригласил ее жить у себя.
— Но не хочется мне жить у Эфроса. По наведенным справкам, у него две комнаты и одна жена. Конечно, было бы хуже, если бы было наоборот: одна комната и две жены, но и это плохо.
1922 — Да он для вас киот приготовляет, — сказал Ти
хонов. — Вы для него икона…
Хороша икона! Он тут каждый вечер тайком приезжал ко мне…
Тихонов смеясь рассказал, как Эфрос условился с ним пойти к Анне Андреевне в гости и не зашел за ним, а отправился один, «а я ждал его весь вечер дома».
Вот то-то и оно! — сказала Ахматова. Она показала мне свою карточку, когда ей был год, и другую, где она на скамейке вывернулась колесом — голова к ногам, в виде акробатки:
Это в 1915. Когда уже была написана «Белая Стая», — сказала она.
Бедная женщина, раздавленная славой.
С моим «Тараканищем» происходит вот что. Клячко в упоении назначил цену 10 миллионов и сдвинуться не хочет. А книжники в книжных магазинах, кому ни покажешь, говорят: дрянь- книжка! За четыре лимона — извольте, возьмем парочку! И я рад, ненавижу эту книжку. Книжная торговля никогда не была в таком упадке, как теперь. Книг выходит множество, а покупателя нет. Идут только учебники. Вчера я купил роскошное издание «Peter and Wendy» с рисунками Bedford’a* за 1 1/2 миллиона, то есть за 10 копеек! (Трамвай —750 тысяч.) Клячко сейчас в Москве, интересно, с чем он вернется. Он должен мне за мои книги 6 миллиардов, а книги и не вышли до сих пор. «Мойдодыр» все брошюруется. Обложка до сих пор не просохла!
Мурка, если чего не понимает, спрашивает: где? Вчера я сообщил ей потрясающий факт, что на улице две курицы с петухом дерутся. Она: «где? Ти сам виде?» У нее понятия о собственности: Памба сказала: Боба мой, а не твой. — Боба, ты Памба монь (мой)? (ты собственность Памбы?). Боба: Я мой монь. Она не поняла: Ка- каля монь?
Вчера вечером нагрянул на меня американец с другим доктором — по поводу чехонинского рисунка.
24 декабря 22 г. Впервые в Муриной песне звук к:
Лика лика лика кака, Лика лика лика кака!
Серьезно заболела Марья Борисовна. У нее что-то в пояснице. Лежит плашмя, не в силах повернуться. Сейчас побегу за Ко- нухесом. Был я вчера у Чехонина; он хочет писать мой портрет, но кажется, мне сегодня к нему не добраться. Нездоровится очень.
Вчера встал в 4 часа утра и лег в половине две- 1922
надцатого…
Первое длинное слово, которое произнесла Мурка, — Лимпопо. У Бобы есть привычка вместо хорошо говорить «Лимпопо», кроме того Мура слыхала, что Боба идет в Пэпо* — и вот сегодня, играя с куклой, она говорит ей: Ляля, ты да топ-топ? Т. е. Ляля, ты куда идешь? И отвечает от имени куклы: Я лимпопо топ-топ.
25 декабря. Вчера был у Гэнта и подъехал к нему как раз в ту минуту, когда он и два других американца, выпив под праздник, вышли по направлению к Мариинскому театру. Гололедица страшная. Они то и дело падали в шубах и, сидя на земле, хохотали, как школьники. Потом Гэнт затащил меня в театр на Петрушку, но я посмотрел чуть-чуть и сбежал. Сегодня с Колей решил организовать артель для распространения книг. Принял ванну, лежу, правлю «Королей и капусту». Утром была тоска до слез. После ванны заснул. Спал до 5. В 5 ч. Клячко по вопросу о распространении книг. У Розинера идея: везти книги в Мариинский театр, сегодня там еврейский вечер. Коля с Симой Дрейденом берут извозчика, везут книги в театр, сидят за столиками в фойе — и продают «Еврейскую Летопись», «Тараканище» и «Мойдодыра». Я иду к Бенуа. Он тут же рядом — на ул. Глинки, 15. Он опять потолстел, похож на сановника, весь в картинах, книгах, детях, гостях. Есть в его доме что-то библейское, еврейское. Тут же внук его, Татан, красавец, крупный, с золотыми кудрями. Он встретил меня тепло, широко, угостил кофеем и сам рядом ел, чавкая, с удовольствием. Картинки Анненкова одобрил, Чехонина — нет*. Напевал мотивы из «Петрушки» и спрашивал, откуда это? За столом три молодые дамы — жена Бенуа-младшего, дочь Бенуа Черкесова и еще какие-то. Чувствуется большая гармония, спетость. Бе- нуа посадил на колени своего внука и прочитал ему «Мойдодыра». Тут же за столом ребенок рассматривал десятки других картинок — в ребенке видна привычка смотреть картинки. Бенуа любит внука до ярости. «Посмотрите на эту уродину, — говорит он с диким любовным рычанием, — ну видали вы такую мерзкую рожу?» Если есть в доме ребенок, избалованный, и, так сказать, центральный, это, несомненно, Ал. Бенуа. Все в доме вертится вокруг него, а дом — полная чаша, атмосфера веселия и работы. Он сейчас занят по горло, работает для театра, но согласился сделать картинку для «Радуги». Подали огромную коробку конфет — их принес Ф. Ф. Нотгафт, издатель «Аквилона», по случаю выхода в «Аквилоне» новой книжки Бенуа «Версаль». «Ешьте, ешьте, К. И., а то я все съем», — говорил он, поглощая огромную уйму конфет. От Бенуа я ушел (унося атмосферу праздника) в Мариин- 1922 ский театр. Сидит Коля за столиком. Он не продал
ни одного экземпляра. Дорого. Подходят, берут в руки и кладут обратно. 25 миллионов — дорого. Сима продал один экземпляр! Сложили книги и поехали к Розинеру. Нехорошо я живу, по-обывательски. В моей жизни слишком много Розинера и слишком мало Ал. Бенуа.
30 декабря. Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек — красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что- то сказать — первый раз за всю жизнь, — что он для этого приехал из Москвы, — и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:
Нужно было придти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.
Поймите, — сказал он тихим голосом, — не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.
И ушел. А у меня весь день — стыд и боль и подлинное чувство утраты. Я дал ему письмо к Оршанскому, чтобы Оршанский помог ему (ему нужно полечиться в психиатрической больнице). Когда я предложил ему денег, он отказался.
Третьего дня я был у Оршанского. Деревянный флигель при лечебнице для душевнобольных. Жена — седая, без кухарки, замученная. Множество переполненных детскими книгами шкафов — в нескольких комнатах. Оршанский только что вернулся из Берлина и привез целые ящики новинок по художеству, литературе, педагогике, медицине и пр. Я так и впился в эту груду. А жена Оршанского сказала: «Я до сих пор еще не удосужилась даже перелистать эти книги». Приняли меня радушно, показали все свои богатства, и я так увлекся, что позабыл, что не обедал, и впервые (после завтрака) вкусил пищу в 10 1/2 ч. ночи, вернувшись домой. Оршанский указал мне комнату, где жил Врубель, — вверху, по деревянной лестнице, ход из кабинета.
У него собрание игрушек, которых я не успел осмотреть.
Сам Лев Григорьевич седоусый, простой, без пошлости, без роли — без позы, очень усталый и добрый.
Сегодня утром я должен написать предисловие о Синге — и все отлыниваю. А между тем пьеса уже набрана. Откладываю дневник и берусь за статью.
Снился Илья Василевский. К добру ли? 1922
Муркино утреннее. Мурка уговаривает Лидку встать: и ава Тоби встала, собака Джими встала, много собак Тоби тать, и ава Дими тать…
Побежала за Аннушкой: Анюта, папе или какалю, или тяй! (или какао, или чай)
Говорят ей: ну, скажи дяде спасибо!
Он и так дал!
А вчера было очень забавно. Она пристала ко мне, чтобы я нарисовал ей лошадку. Я по инерции сказал, не думая:
Дай сто рублей, нарисую.
И занялся чем-то, забыл о ней. Вдруг смотрю, бежит и несет измятые бумажки. — На, га-га. (На, рисуй.)
1923 год
Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. Вчера у нас обедал Бенедикт Лившиц. Я весь день редактировал Joseph’a Conrad’a*, так как денег нет ниоткуда, Клячко не едет, не везет гонорара за мои детские книги. Очень устал, лег в 7 часов, т. е. поступил очень невежливо по отношению к Лившицу, моему гостю. Проснулся внезапно, побежал посмотреть на часы; вижу: 12 часов ровно. Через минуты две после того, как я встал, грохнула пушка, зазвонили в церкви. Новый Год. Я снова засяду за Конрада, — вот только доем булочку, которую купил вчера у Бёца. 1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь и что единственное мое спасение — труд. И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый — писал «Таракани- ще». Переделал совершенно, в корень свои некрасовские книжки, а также «Футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный Запад» — сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы — перевел «Королей и капусту», перевел Синга, — о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана! И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога! И все же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей легкостью — спасибо старому году! Сейчас, напр., я сижу один и встречаю Новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого — лампа, чернильница, — и сейчас на столе у меня моя милая «Энциклопедия Британника», которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нем статью!