I do not want to kiss black woman, I want to kiss white woman36.
Жизнь ему вкусна, и он плотояден. На столе у него три обложки: к «Браге» Тихонова, к «Николе» Пильняка и к «Кругу». Он спросил: нравятся ли они мне, я откровенно сказал: нет. Он не обиделся.
За обедом он рассказал Пильняку, что один рабочий на собрании сказал:
Хочь я в этом вопросе не компенгаген.
30 сентября. Был с Бобой в Детском театре на «Горбунке». Открытие сезона. Передо мною сидели Зиновьев, Лилина и посередине, между ними, лысый розовый пасторовидный здоровый господин — с которым Лилина меня и познакомила: Андерсен-Нек- се, только что прибывший из Дании. «Горбунок» шел отлично — постановка старательная, богатая выдумкой. Текст почти нигде не искажен, театральное действие распределяется по раме, которая окаймляет сцену. Я сидел как очарованный, впервые в жизни я видел подлинный детский театр и все время думал о тусклой и горькой жизни несчастного автора «Конька-Горбунка». Как он ярок и ослепителен на сцене, сколько счастья дал он другим — внукам и правнукам — а сам не получил ничего, кроме злобы. Эту мысль я высказал сидящему рядом со мною господину с вострым носом, который оказался весьма знаменитым сановником. Потом Пильняк и Всеволод Иванов явились за этим датчанином и повезли в Дом Искусств. В Доме Искусств на субботе Серапионов был устроен диспут об искусстве. Андерсен оказался банальным и прес- 1922 ным, а Пильняк стал излагать ему очень сложное
credo. Пильняк говорил по-русски, переводчики переводили не слишком точно. Зашел разговор о материи и духе (Stoff und Geist), и всякий раз, когда произносили слово штоф, Пильняк понимающе кивал головой. Замятин был тут же. Он либеральничал. Когда говорили о писателях, он сказал: да, мы так любим писателей, что даже экспортируем их за границу. Пильняк специально ходил к Зиновьеву хлопотать о Замятине, и я видел собственноручную записку Зиновьева с просьбой, обращенной к Мессингу: разрешить Замятину поездку в Москву. Анненков, когда увидел эту записку, долго говорил со мною, что, ежели Замятин такой враг советской власти, то незачем ему выпрашивать у нее записочки и послабления. Вся борьба Замятина бутафорская и маргариновая.
На прошлой неделе была засада у Клячко: вот глупость. Кляч- ко лояльнейший человек, с самого начала был врагом саботажа, считает советскую власть единственной необходимой для России. Когда вышел фельетон Троцкого, Клячко был в таком восторге, что хотел издать этот фельетон отдельной книжкой — и вдруг ночью являются к нему, пугают его жену, как будто он Бурцев или, по крайней мере, Протопопов.
Когда-то давно случилось мне кататься по Волге, и на пароходе я познакомился с семейством Унковских. Он — сановитый старик с величавыми жестами, она — седая петербургская барыня. У них была волоокая дочь. В дороге мы много баловались, хохотали, снимались на фотографии. Теперь, через 10 лет читаю я в Доме Литераторов лекцию, и мне подает свои стихи какая-то потрепанная дама. Стихи подписаны: Унковская-Веселовская. Я спросил ее, не родственница ли она тех Унковских. Оказывается, дочь, — та самая волоокая победоносная дочь, к которой… липли тогда какие-то великосветские студенты. Теперь она в кудряшках, жалкая. Вот наш разговор:
Как поживает ваш папа?
Спасибо, он умер в Чрезвычайке.
Вы замужем?
Да.
Где ваш муж?
Он выбросился из 5-го этажа.
А отчего?
Он хотел стать священником под влиянием Введенского, а я сказала: «Смотрите на этого шута горохового», — он и выбросился.
Я не заметил в ее голосе горя. Скорее похвальба.
И что же, у вас есть дети?
Да, сын. Но… 1922
Я ожидал услышать и о нем что-нб. такое же
печальное.
Но… он получает ученый паек.
Ученый паек. Сколько ему лет?
Шесть.
Шесть лет — и ученый паек?
Да (сказала она, и тут впервые в ее голосе послышалась тоска), да, он пишет стихи, прозу, у него необыкновенный мозг, его мозг исследовали профессора, поразительный мальчик. Он уже имел романы с женщинами.
В шесть лет!
Да.
И ученый паек! Бедная мать. Я ушел потрясенный.
9 октября. Был у Кони и, конечно, потерял весь день. Он опять рассказывал все те анекдоты — очень умело, наизусть, без суфлера: о своем отце, который будто бы ответил Гедеонову, что он пишет пьесы для людей, но не для скотов (когда Николай потребовал, чтобы в его пьесе было побольше лошадей), о своем вещем сне (когда он в минуту смерти Марии Ераковой видел во сне ее сестру Веру в трауре, причем через месяц обнаружилось, что он видел Веру в той самой шляпе, которую она на самом деле носила; он намекнул, что Вера была в него влюблена, но что он не отвечал ей взаимностью) и т. д. Но несколько вещей были для меня новы; первая: как Стасюлевич очень хотел заручиться сотрудничеством Лескова, но боялся уронить свое достоинство, а второе — о вечере «памяти Блока», устроенном в Доме Литераторов. «Я и не думал выступать на этом вечере, но Нестор Котляревский («лукавый человек») отказался «и вот Волковыский поймал меня в трамвае, когда я ехал в университет, и буквально на коленях упросил председательствовать. Я против воли согласился. Первое слово принадлежало Волынскому. Волынский придрался к «Двенадцати» и посвятил всю речь оплеванию Христа: Христос низкий, негодяй и т. д. Нужно быть жидом, чтобы ругать Христа таким образом. Я несколько раз порывался встать, но Волковы- ский, Екатерина Павловна Султанова и др. удерживали. И после нашлись такие, которые аплодировали Волынскому, — и никого не нашлось, кто бы имел смелость ему шикнуть. Если бы кто-нб. шикнул, то зашикали бы многие вслед за ним, потому что после заседания многие выражали мне возмущение этой речью. Кончив речь, Волынский прошел мимо стола, глядя на меня как именинник. Но я громко — так, чтобы и другие слышали, — сказал: «Как я жалею, что я принужден был присутствовать во время вашей воз- 1922 мутительной речи!» Он так и присел. Была там и Ан
на «Лохматова» (Ахматова) — и читала стихи, очень скучные. Вы знаете, был у меня курьер — и когда в суде впервые шло дело о психопатке и впервые этот термин вводился в судебные прения — он спросил меня: — Сегодня, ваше превосходительство, будет дело об этой… о психоматке?
Так вот и Анна Лохматова представляется мне такой психоматкой. Все о своей матке» (и он указал на живот). Вид у него отличный. Вокруг него женщины — жены-мироносицы. Одна из них (Елена Васильевна Пономарева), желая сделать мне приятное, ввела в комнату к нему трех детей, которые стали очень мило декламировать все зараз моего «Крокодила», он заулыбался — но я видел, что ему неприятно, и прекратил детей на полуслове.
Читал вчера с великим удовольствием книгу о Бакунине, написанную Вячеславом Полонским. Очень, очень хорошая книга. Потом рассказ Федина о палаче* — гораздо лучше, чем я думал.
27 ноября 1922. Я в Москве три недели — завтра уезжаю. Живу в 1-й студии Художественного театра на Советской площади, где у меня отличная комната (лиловый диван, бутафорский, из «Катерины Ивановны» Леонида Андреева) и электрическая лампа в 300 свечей. Очень я втянулся в эту странную жизнь и полюбил много и многих. Москву видел мало, т. к. сидел с утра до вечера и спешно переводил «Плэйбоя»*. Но пробегая по улице — к Филиппову за хлебом или в будочку за яблоками, я замечал одно у всех выражение — счастья. Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса — целые вагоны на каждом шагу, — любовь к вещам и удовольствиям страшная, — танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: дикси, фокстрот, one step37 — и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией — ходят по улицам желудки и половые органы и притворяются людьми. Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно —
и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад. (Нэп.)
28 ноября 1922. Уезжаю. Мне даже с мышами и клопами жалко расстаться, так хорошо мне было в этой комнатенке, хотя мышка ползала по карнизу у меня на глазах и пачкала мою манную кашу, а клопы в лиловом диване развели такую колонию, словно это не диван Художественного театра, а кушетка в еврейской гостинице.
Ну вот актеры: Алексей Денисович Дикий, умный, даровитый, себе на уме — вроде Куприна — чудесный исполнитель Джона в «Сверчке»* — без высших восприятий, но прочный и приятный человек. На лице у него детски хитрое, милое выражение, играет он четко, обдуманно, работает, как черт, и режиссерствует без суеты, без криков, но авторитетно. Я сказал ему, что нельзя ставить любовную сцену в «Плэйбое» в тех тонах, в каких ставит он, что это баллада и проч. — он согласился, принял все мои указания и уже две недели работает над этой сценой. Его жена Катерина Ивановна*, молоденькая монголка с опьянелым тихим лицом, за которым чувствуется отчаянная, безумная кровь. Я видел, как она пляшет, отдавая пляске всю себя. Лидия Ив. Дейкун, добрая, в пенснэ, жена молодого Аркадия Ив. Добронравова*, матрона, угощавшая нас макаронами. Гиацинтова, Софья Владимировна, и Попова — знаю их мало, но чувствую: работящи, любящи, уютны. Высокий, ленивый и талантливый Либаков — художник, музыкант, танцор, — и Ключарев, молодой человек, 24 лет, который будет играть неподсильную ему главную роль — умница, начитанный, любит стихи, играет на бегах — и волнуется своей ролью очень. Марк Ильич Цыбульский — толстый жуир.
Эти люди и не подозревают, как много они сделали для меня, введя меня в свою среду как равного.
15 декабря 1922. Бездельничаю после Москвы. Все валится из рук. Печатаем «Мойдодыра» и «Тараканище» — я хожу из типографии в литографию и болтаюсь около машин. Недавно цензура запретила строчку в «Мойдодыре» «Боже, Боже», ездил объясняться*. Вчера забрел к Анне Ахматовой. Описать разве этот визит? Лестница темная, пыльная, типический черный ход. Стучусь в дверь. Оттуда кричат: не заперто! Открываю: кухонька, на плите какое-то скудное варево. Анны Андреевны нету: сейчас придет. Кухарка сидит посреди кухни и жалуется: шла она (кухарка) вчера за пайком, поскользнулась, вывихнула ногу и теперь «хоть кричи». Развернула грязную тряпку, показала ногу. На полу навален- 1922 ные щепки. («Солдат рубил, сама не могу!») Вошла
седая женщина — стала собирать щепки для печурки. Тут вошла Анна Андреевна с Пуниным, Николаем Николаевичем. Она ездила к некоей Каминской, артистке Камерного театра, та простужена, без денег, на 9-м месяце беременности. Я обещал сказать американцам, чтобы они оказали ей медицинскую помощь. Мы пошли в гостиную бывш. Судейкиных с иконами на стенах (что всегда коробит меня) и завели разговор. Но уже не светский, а домашний, потому что нынче Ахматова в своей третьей ипостаси — дочка. Я видел ее в виде голодной и отрекшейся от всего земного монашенки (когда она жила на Литейном в 1919 г.), видел светской дамой (месяца три назад) — и вот теперь она просто дочка мелкой чиновницы, девушка из мещанской семьи. Тесная комната, ход через кухню, маменька, кухарка «за все» — кто бы сказал, что это та самая Анна Ахматова, которая теперь — одна в русской литературе — замещает собою и Горького, и Льва Толстого, и Леонида Андреева (по славе), о которой пишутся десятки статей и книг, которую знает наизусть вся провинция. Сидит на кушетке петербургская дама из мелкочиновничьей семьи и «занимает гостей». Разговор вертелся около Москвы. Ахматовой очень хочется ехать в Москву — но она боится, что будет скандал, что московские собратья сделают ей враждебную манифестацию. Она уже советовалась с Эфросом, тот сказал, что скандала не будет, но она все еще боится. Эфрос советует теперь же снять Политехнический музей, но ей кажется, что лучше подождать и раньше выступить в Художественном театре. Она крикнула: «Мама». В комнату из кухни вошла ее мать. — «Вот спроси у К. И., что ты хотела спросить». Мама замялась, а потом спросила: «Как вы думаете, устроят Ане скандал в Москве или нет?» Видно, что для семьи это насущный вопрос. Говорили о критиках. Она говорит: «Вы читали, что написал обо мне Айхенвальд. По-моему, он все списал у вас. А Виноградов… Недавно вышла его статья обо мне в «Литературной Мысли» — такая скучная, что даже я не могла одолеть ее*. Щеголев так и сказал жене — раз даже сама Ахматова не может прочитать ее, то нам и Бог велел не читать. Эйхенбаум пишет книгу… тоже». Я ушел, унося впечатление светлое. За всеми этими вздорами все же чувствуешь подлинную Анну Ахматову, которой как бы неловко быть на людях подлинной и она поневоле, из какой-то застенчивости, принимает самые тривиальные облики. Я это заметил еще на встрече у Щеголева: «вот я как все… я даже выпить могу. Слыхали вы последнюю сплетню об Анненкове?» — вот ее тон со знакомыми, и как удивились бы ее почитатели, если б услыхали этот тон. А между тем это только щит, чтобы оставить в неприкосновенности свое, дорогое. Таков был тон у
Тютчева, например. Читаю Шекспира «Taming of 1922
the shrew»[38] — с удовольствием. О, как трудно было выжимать рисунки из Анненкова для «Мойдодыра». Он взял деньги в начале ноября и сказал: послезавтра будут рисунки. Потом уехал в Москву и пропадал там 3 недели, потом вернулся, и я должен был ходить к нему каждое утро (теряя часы, предназначенные для писания) — будить его, стыдить, проклинать, угрожать, молить — и в результате у меня есть рисунки к «Мойдодыру»! О, как тяжело мне бездельничать — так хочется с головой погрузиться в работу!
20 декабря 1922 года. Клячко исправил мне пальто, но оно расползлось. Я отдал свое пальто в починку портному Слонимскому — и сегодня щеголяю в летнем. Обвязал шею шарфом и прыгаю по Невскому, как клерк мистера Скруджа. Добежал до мистера Гэнтта, американского доктора, и подал ему прошение о той несчастной Каминской, о которой говорила Ахматова. Каминская беременна, от кого неизвестно, и кроме того простужена. Он согласился помочь ей, но спросил, кто отец ребенка. Я сказал: отца нет. Он нахмурился. Очевидно, ему трудно помочь необвен- чанной роженице. Это было вчера. А сегодня мы должны с ним в 5 часов поехать к Каминской, а пальто у меня все нету, а холод отчаянный, а я простудился и всю ночь страдал желудком. Вчера у меня пропало полдня у Клячко. Обсуждали с приехавшими представителями издательства «Накануне», как и за сколько продать моего «Мойдодыра» и «Тараканище». Я сказал, что я требую сию минуту вперед 10% с номинала. Они согласились, но Клячко сговаривался с ними еще полдня — я не поспел в Публичную библиотеку. Из Американской помощи — вечером во «Всемирную» — на заседание Коллегии. Забавно. Сидят очень серьезные: Волынский, С. Ф. Ольденбург, Н. Лернер, Смирнов, Владимирцов, Тихонов, Алексеев, Лозинский — и священнодействуют. Тихонов разделывал Браудо за его гнусную редактуру немецкого текста. Брау- до делал попытки оправдаться, но Волынский цыкал на него. Потом я предложил начать во «Всемирной» особую серию «Театральных пьес». Потом Браудо со всеми китайскими ужимками. «Теперь, когда я получил заслуженную кару за мою несовершенную работу, я знаю, что я не пользуюсь вашим сочувствием, но для дальнейшей работы мне необходимо ваше сочувствие»... и стал читать рецензию на свою книжку о Гофмане. Книжка глупая, рецензия глупая, никто не заметил ни той, ни другой, но он полчаса говорил, чрезвычайно волнуясь. Все слушали молча, только Лер- 1922 нер писал мне записочки — по поводу Браудо (его