К книге
ДневникиСтраница 105
34%
Страница 105
105

Вот как идиллически мы здесь живем.

Но есть и трагедии. Девица, которую я принес домой, оказалось — сейчас после аборта. Это она поведала мне сама — со странной откровенностью. Причем отец ее убитого ребенка — врач по женским болезням — с пошловатым именем Анатолий Евгеньевич — пришел лениво раза два, посидел, побарабанил пальцами и ушел. А она горит, у нее жар, вся в поту, кровотечение. Положение ее отвратительное — ни денег, ни еды, ни участия. Но спасает ее тот сумбур, который у нее в голове. Она читает йогов, пишет стихи, жаждет музицировать.

Вечер был сегодня изумительный. Я много гулял с Ильей Иль- ичем Мечниковым.

3 августа. «Тараканище» мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой — и потому я хочу приняться за «язык». Дождик милый и мирный. Внизу Татьяна Васильевна заиграла что-то дождевое. Вдруг сердцесосущие звуки трубы. Загорелась лавка — в двух шагах. Не хотел идти, но пошел. Помогал таскать мешки, ларьки, оторвал (вместе с другими) багром дверь, смотрел, как шумно и весело горели березки, как будто им очень приятно гореть — вспомнил Достоевского — о веселии всех во время пожара, и все никак не могу настроиться писать. Кишка у пожарных текла…

1922 10 августа. Мура больна. Кровавый понос. Я не

узнал ее — глаза закатываются, личико крошечное, брови и губы — выражают страдание. Смотрел на нее и ревел. Как она нюхала розы, как мухи ползали по ее лицу, как по мертвому. Слава Богу, сейчас легче. Как я счастлив, что достал деньги: купили лекарств (я ночью ездил в Знаменскую аптеку) — купили спринцовку — денег не было даже на полфунта манной. Деньги я достал у Клячко — милый, милый. Он дал Марье Борисовне 100 мил. и мне 100 миллионов. За это я организовываю для него детский журнал «Носорог»*. Были мы вчера утром у Лебедева — Владимира Васильевича. Чудесный художник, изумительный. Сидит в комнатенке и делает «этюды предметной конструкции». Мы привезли к нему его же рисунки — персидские миниатюры — отличная, прочувствованная стилизация. Клячко захотел купить их (они случайно были у меня). Клячко спросил:

Сколько вы желаете за эти шесть рисунков?

Ничего не желаю. Эти рисунки такая дрянь, что я не могу видеть их напечатанными.

Но ведь все знатоки восхищаются ими. Ал. Бенуа говорил, что это работа отличного мастера. Добужинский не находил слов для похвал…

Это дела не меняет. Мне это очень не нравится. Я не желаю видеть под ними свое имя.

Тогда позвольте нам напечатать их без вашего имени.

Не могу. И без того печатается много дряни. Я не могу способствовать увеличению этого количества дряни.

И как бы оправдываясь, сказал мне:

Вы сами знаете, К. И., я человек земляной. Даже не земной, а земляной. Деньги я очень люблю. Вот продаю книги — деньги нужны. (Действительно, на табурете груда книг по искусству — для продажи.) Но — взять за это деньги — не могу.

Даже Клячко почувствовал уважение к этому, как он выразился, «фанатику» и рассказал всего один анекдот. Он сказал: «я-то верю вам, что теперешние ваши кубики и палочки — есть высокое искусство. Но поверят ли читатели? Один еврей увидел, как за другим бежала собака и лаяла. Еврей сказал: Мойше, Мойше, чего ты боишься? Разве ты не знаешь, что собака, которая лает, не кусается? Мойше ответил: я-то это знаю, но знает ли собака?»

Был в Публичной библиотеке. Видел Саитова, Влад. Ив. Это тоже «фанатик». Он так предан русскому отделению, которым заведует, что, кажется, лучше умер бы, чем нанес, напр., какой-нибудь ущерб карточному каталогу, который у него в отменном порядке. Вчера подошел ко мне. «Я хочу показать вам один культурный поступок — что вы скажете». И показал, что в какой-то большевистской брошюре, где есть портрет Троцкого, печать 1922

П. Б. (Публичная библиотека) поставлена на самое лицо Троцкого, так, что осталось одно только туловище. Влад. Ив. с великой тоской говорит:

Я и сам не люблю Троцкого, с удовольствием повесил бы его. Но зачем должна страдать иконография? Как можно примешивать свое личное чувство к регистрации библиотечных книг?

Я видел, что для него это глубокое горе. Лет 8 назад он захворал. Ему предоставили двухмесячный отпуск — в Крым. Он стал собираться, но остался в библиотеке. Не мог покинуть русское отделение. Остался среди пыли, в духоте, вдали от зелени, без неба — так любит свои каталоги, книги и своих читателей. С нами он строг, неразговорчив, но если кому нужна справка, он несколько дней будет искать, рыться, истратит много времени, найдет. Оттого-то в его Отделение входишь, как в церковь. Видел вчера мельком в библиотеке Лемке. Он ершится и щетинится. Не говорит, а буркает. Со мною не раскланивается. Читаю я теперь барона Гак- стгаузена «Исследования внутренних отношений народной жизни», очень увлекательно. Вот так умный немец! Немудрено, что свихнул и Герцена, и славянофилов, и народников! Что делали бы они, ежели бы он в 1843 году поехал не в Россию, а напр., в Абиссинию.

Тут есть одна девочка, фамилия которой Скоропостижная.

Вчера в вагоне, когда шел дождь и сильно протекало, одна женщина открыла зонтик и ехала под зонтиком в вагоне.

Ехали вместе с нами какие-то удалые добрые молодцы, вроде солдат. Каждому лет по 26. Курят, спят.

А пушки у вас есть? — спрашивает один.

Есть. А вы разве покупаете?

А вы разве продаете?

Кто же пушки продает?

Мы продавали. Немцам. О-го-го. Пушки, лошадей, что угодно. Такую ярмарку завели, что ой-ой-ой!

И опять заснул.

Вообще Боба очень покладистый малый, услужливый, с юмором, опора всей нашей семьи, но вдруг на него находят припадки упрямства и яростной глупости. Так, вернувшись с грибной экскурсии — он весь промок. Я снял с него верхнюю курточку и отнес сушить к соседям. Он сопротивлялся, не давал мне снять, уверял, что она сухая. Я накормил его и увидел, что он весь дрожит, на руках пупырышки. Стал надевать на него рубаху — ни за что. Я надел силою на него фуфайку, он со слезами кинулся на балкон, желая спрыгнуть вниз и пешком идти в город. Я закрыл двери на ключ и сказал ему, что через пять минут, если он не будет буше- 1922 вать, я отпущу его на все четыре стороны. Он стих, но

в это время пошел дождь.

Ты должен выпустить меня — ты сказал, что отпустишь на все четыре стороны.

Но ведь дождь…

Все равно, что дождь… Ты должен, ты обещал!..

Я открыл дверь и сказал: ты свободен, но лучше подожди, пока пройдет дождь, и я принесу тебе курточку.

Он согласился — но сейчас находится в страшной ажитации. Подбегает к часам, молча топает ногой и что-то шепчет. Надо идти за курточкой.

15 августа. Ну вот и я заболел дизентерией…

20 августа. Воскресение. Вчера был Спас. Уехал на дачу опять — желтый, выжатый. «Поправлюсь!» Перед глазами тощее, красноносенькое, злое, несчастное лицо Мурочки — крошечное, изглоданное болезнью. Брови как у медузы, рот страдальческий — слова без выражения, упрямо повторяемые тысячу раз. Как сумасшедшие ликовали мы с Машей, когда нам показалось, что она выздоравливает. Слова появились у нее во время болезни новые: ей предлагали кисель и сказали: «хочешь кис-кис». «Кис» напомнило ей кошку, и она сказала «мяу-ам». Теперь она всегда называет кисель «мяу-ам». Меня страшно волнует, как она провела ночь. Бедная Маша. Да и все мои дети — весь дом — все мы болеем Муркой. Ни о чем не думаем, ничем не живем. А я не спал всю ночь. С вечера задремал, разбудила Тамара — и я пропал.

Лахта. Ольгино. Пятница. [25 августа]. Ну вот и уезжаю. Вчера напугали какие-то официальные люди, которые ходили по дачам и накрывали буржуев, у которых имеется в доме прислуга. Теперь прислугу принято скрывать — большинство нянь проживают в качестве теть, а кухарки — «подруги» хозяек! Вчера пришли два таких блузника к М., а кухарка сдуру так и ляпнула: «я подруга самой», а в другом месте служанка сказала: «я барынина знакомая». В третьем месте нянька выдала себя за тетку и все сошло благополучно, но уходя посетители невинно спросили у «тетки»: «И давно вы служите?» Она ответила: «А уж пятый годок».

Погода дивная, я целый день на балконе. Третьего дня обнаружилось, что тут, в Ольгино, проживает Т. Л. Щепкина-Куперник. Мы пошли к ней с Зинаидой Ивановной приглашать ее на детское утро. Она живет в двух шагах за углом — в женском царстве — с какой-то художницей, приезжей из Москвы, с сестрой (венерическим доктором) и с какой-то старухой. У сестры двое 1922

детей. Татьяна Львовна такой же «пончик» лет 45- ти. Очень радушна, сердечна, внимательна — хорошие интонации голоса. Читать на детском утре согласилась с охотой, а в концерте отказалась участвовать: «Для концерта у меня нет платья; только и есть, что это ситцевое. Для детей сойдет, я его выстираю». У ее сестры двое детей — мальчики. Они знают моего «Крокодила» наизусть, и вообще, я с изумлением увидел, что «Крокодил» известен всему дому. Сестра Щепкиной-Куперник даже сказала, что Кроко- дилица — по ее ощущениям — еврейка.

Все было приятно, покуда Татьяна Львовна не стала читать свое стихотворное переложение «Дюймовочки» Андерсена. Унылая, рубленая проза, длинная, длинная, усыпительная, с тусклыми рифмами. Один из мальчиков назвал ее мутной. Она сама почувствовала, что вещь неудачная, и обещала поискать другую. Провожала и Зинаиду Ивановну, и меня — дружески. Завтра я дам ей заказ от «Всемирной Литературы» на перевод Рабиндраната Тагора. Здесь я писал — или, вернее, мусолил свою статью о Некрасове и деньгах*. Статья плоская, без движения, без игры.

1 сентября. Ольгино. Тамара Ташейт:

К. И., вы не помните, кому я вчера дала свои башмаки? Дала кому-то, а кому, не помню.

В этом она вся: доброта и путаница. Говорит и каждую минуту прерывает себя: сейчас я скажу ужасную глупость. Рассказывает мне при Лиде:

К. И., я сейчас была у одних знакомых. А у меня белья нет, один купальный костюм. Было жарко, я сняла этот купальный костюм и забыла. Ушла без костюма. А платье у меня тонкое — и все видно… (Краснеет.) Ах, какую я глупость сказала!

Когда она узнала, что у меня дизентерия, она купила на последние деньги две бутылки сырого молока и привезла мне в 12 ч. ночи в город.

Я думала, что при дизентерии лучше всего молоко!

В Ольгино я снова заболел: она дала мне пузырь на живот (с кипяченой водой), но забыла предупредить, что пузырь течет — у меня промок весь тюфяк:

Ой, я забыла. Вот какая рассеянная!

Детское утро в Ольгино — вышло не слишком удачно. Щепки- на-Куперник читала долго и нудно. Романсы пелись самые неподходящие. Должно быть, поэтому мой «Тараканище» имел наибольший успех. Но у меня муть на душе — и какие-то тяжелые предчувствия.

1922 5 сентября. Вчера познакомился с Чарской. Бо

же, какая убогая. Дала мне две рукописи — тоже убогие. Интересно, что пишет она малограмотно. Напр., перед что всюду ставит запятую, хотя бы это была фраза: «Не смотря ни на, что». Или она так изголодалась? Ей до сих пор не дают пайка. Это безобразие. Харитон получает, а она, автор 160 романов, не удостоилась. Но бормочет она чепуху и, видно, совсем не понимает, откуда у нее такая слава.

20 сентября. У детей спрашивают в Тенишевском училище место службы родителей. Большинство отвечает: Мальцевский рынок, так как большинство занимается тем, что продает свои вещи.

29 сент. Тамара Карловна недавно сказала: у меня нет крова подголовой.

Вчера я был у Анненкова — он писал Пильняка. Пильняку лет 35, лицо длинное, немецкого колониста. Он трезв, но языку него неповоротлив, как у пьяного. Когда говорит много, бормочет невнятно. Но глаза хитрые — и даже в пьяном виде, пронзительные. Он вообще жох: рассказывал, как в Берлине он сразу нежничал и с Гессеном, и с советскими, и с Черновым, и с накануневцами — больше по пьяному делу. В этом «пьяном деле» есть хитрость — себе на уме; по пьяному делу легче сходиться с нужными людьми, и нужные люди тогда размягчаются. Со всякими кожаными куртками он шатается по разным «Бристолям», — и они подписывают ему нужные бумажки. Он вообще чувствует себя победителем жизни — умнейшим и пройдошливейшим человеком. — «Я с издателями — во!» Анненков начал было рисовать его карандашом, но потом соблазнился его рыжими волосами и стал писать краской — акварель и цветные карандаши*. После сеанса он повел нас в пивную — на Литейном. И там втроем мы выпили четыре бутылки пива. Он рассказывал берлинские свои похождения: Лундберг из тех честолюбивых неудачников, которые с надрывом и вывертом. Он как-то узнал, что я, Белый и Ремизов собираемся читать в гостях у Гессена в пользу Союза Писателей, и сказал мне: «Что вы делаете? Вы погубите себя. Вам нельзя читать у Гессена». Я (т. е. Пильняк) взял и рассказал об этом Гессену, Гессен тиснул гнусную заметку о Лундберге, и т. д., и т. д. Лундберга назвали советским шпионом и т. д. — Ну можно ли было рассказывать Гессену — пусть и глупые речи несчастного Лундберга? Потом говорил о Толстом, как они пьянствовали и как Толстой рассказывал похождения дьякона и учителя. Учитель читает книгу и всюду ставит нота бене. А дьякон… и т. д. Много смешных анекдотцев. Потом — о Горьком второй раз: заночевал я у Горького и утром рано захо- 1922

тел пройти в ту комнату, где у меня были вещи. Знаете, за его кабинетиком? Иду, не стучусь — и что же, там Марья Игнатьевна, и от нее в подштанниках Алексей Максимович. Сконфузился и — сел за стол, да и сидит в подштанниках, и барабанит пальцами. Все рассказы Пильняка в таком роде.

Анненков: мы в тот же вечер отправились с ним в Вольную Комедию. Вот талант — в каждом вершке. Там все его знают, от билетерши до директора, со всеми он на ты, маленькие актрисы его обожают, когда музыка — он подпевает, когда конферансье — он хохочет. Танцы так увлекли его, что он на улице, в дождь, когда мы возвращались назад: «К. И., держите мою палку», и стал танцевать на улице, отлично припоминая все па. Все у него ловко, удачливо, и со всеми он друг. Собирается в Америку. Я дал ему двауро- ка английского языка, и он уже:

Предыдущая главаГлава 105 из 305Следующая глава