Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов и т. д. Но он был обаятелен — и защищался тем, что он идеалист; ничего земного не ценит. Пунин тоже в миноре. А давно ли эти люди топтали меня ногами.
31 мая, вечер. Всю ночь писал сегодня статейку о «Колоколах» Диккенса* и получил за нее 14 миллионов. О проклятие! Четырнадцать рублей за пол-листа. Весь день болит голова — Боже, Боже, — хоть бы скорее приходили посылки от Каплуна. Сегодня вечером, несмотря на дождь, вышел пройтись и, сам не знаю почему, попал к Замятину. Там сидели Добужинский и Тихонов. Они встретили меня веселым ревом. Добужинский закричал: «Это я, это я своей магией притянул вас к себе». Оказывается, они все время обсуждали, как реагировать на наглое послание Чу- довского. Решили: обидеться. Посылаем в Совет письмо, что письмо Чудовского еще сильнее оскорбило нас. Решили составить комитет: председательница Анна Ахматова, Добужинский — заведующий Художественным отделом, я — Литературным, Замятин — тов. председателя, Радлов — тов. председателя и проч.
Потом Добужинский рассказал забавный анекдот о Сологубе. Сологуб был у Сомова и там рассказал:
— Сижу я на бульваре, курю. Подбегает мальчишка: «Товарищ, дай закурить!» А я ему: «Мандат имеешь?» Он так и кинулся прочь.
Потом к Замятину пришли Серапионы: Слонимский и Лунц. Замятин выругал их за то, что они тяготеют (?!) к печатанию в «Правде» (?). Всеволод Иванов и Коля Никитин возражали ему. Слонимский произнес большую речь.
1/VI. Опять канитель с Волынским. Он вошел сегодня в кабинет Тихонова и говорил больше часу. Были только Тихонов и я.
1922 Дал нам понять, что, если кого обожает, так это нас
обоих. Если кого ненавидит, то Чудовского. Так как Пунина с ним не было, он сказал: «Что общего могло быть у меня с Пуниным?» Мы оба говорили с ним ласково, потому что он в этой роли мил и талантлив. Замятин, войдя, не подал ему руку. Я скоро ушел. Сегодня весь день переводил «Королей и капусту»* — и заработал 10 мил. рублей. Вечером впервые после болезни читал лекцию в Доме Литераторов. Потом с Лидой в шахматы. Потом записывал современные слова*. Решил с сего дня записывать эти слова: собирать. У меня есть для этого много возможностей. Сегодня весь день был дождь. Переводя О’ Генри, я придумал большую статью о мировой и нынешней литературе: обвинительный акт. О’Генри огромный талант, но какой внешний: все герои его как будто на сцене, все эффекты чисто сценические, каждый рассказ — оперетка, водевиль и т. д. Большинство рассказов о деньгах и о денежных операциях. Его биография очень интересна, но это связано именно с упадком словесности. Биографии писателей стали интереснее их писаний.
На ночь я теперь читаю «A Chronicle of the Conquest of Granada», by Washington Irwing32. Усыпительнейшая вещь. Но как отлично написана! Почему я с детства столь чувствителен к хорошему книжному стилю? Почему для меня невыносим Евгеньев-Макси- мов, историк Покровский и так восхищает меня изящное слово- течение у Эрвинга.
10/VI воскресение33. Третьего дня иду по Моховой. Едет извозчик, и кто-то кричит: «Корней Иванович, Корней Иванович!»
Подбегаю. Жена Пинкевича. «Альберт Петрович приехал. Приходите завтра в 7 час. Он сделает доклад о своей поездке за границу».
Пришел я на кв. Гржебина — на Потемкинскую, в тот самый дом, где жили Мережковские. У подъезда экипаж, у вешалки лакеи. Секретарь Дома Ученых бегает как угорелый. Пришло человек сорок. Первый кинулся мне в глаза Ольденбург Сергей Федорович. «Ну что, как?» И не дожидается ответа. Прыгает как воробей. Все книжки перетрогал, со всеми переговорил, глазом подмигивает (у него тик). Жмет у всех руки с удесятеренной энергией. Бесталанный старикан, пишет напыщенно и неграмотно (я читал в корректурах его пересказы «Индусских сказок») — но есть в нем и милое. Потом увидел я учителей из Тенишевского. Неподвижные семинарские лица, с любопытством провинциальным, скрытным. Группой явились учителя из Казани — 1922
цыганского замухрышного вида. Проф. Марр, седой, поэтический. Тихонов, очень пополневший. Замятин — точь-в-точь как Тихонов. И очень много лысых из Дома Ученых — не ученых, но кассиров, лабазников, наследников и ставленников Родэ. Общество разнообразное. Всем угодить было трудно. Но себе Пинкевич угодил. Всюду портреты Горького с надписями «дорогому другу». Книги от Ал. Ремизова, обезьянья грамота от него же, большое фото, где сняты вместе: Ал. Ремизов, Горький, Пин- кевич, Ал. Толстой и Родэ.
Учителя и казанцы, перед которыми Пинкевич козырял, — смотрели на этот вздор с благоговением, но я, голодный, больной, раздавленный, думал:
«Карьерист. Бездарный писака, учителишка, пробившийся благодаря связишкам в профессора, какой ты румяный, и стройный, и сытый. Где нужно — большевик, где нужно — правый, с Родэ на «ты», всем милый друг, — он орел, персона, историческое лицо. Анненков делает его портрет, жена его разъезжает на извозчиках, объехал на казенный счет всю Европу — а медный лоб, заурядная мелочь».
Он же в это время говорил:
В Швеции есть странный обычай: печатать в газетах портреты сколько-нибудь заметных людей. Вот например, приехал туда Голсворти, английский романист, сейчас же портрет. Вот.
И показал нам портрет Голсворти [Голсуорси]— и показал так, что все мы увидели рядом с Голсворти — Пинкевича!
Когда он говорил о Праге, он сказал: вместе с учеными, литераторами и др. я сидел в одном кабачке. Председатель произнес речь, где между прочим сказал:
Странное совпадение: двести лет тому назад в этом самом доме жил Петр Великий. Сто лет назад — Суворов. А теперь — вы.
Очевидно, он разыгрывал там за границей важную птицу. Иностранцы ведь не знали, что это — Пинкевич. Он видал Масарика, Киршеншнейдера и проч., его снимали, интервьюировали и пр.
Я сам не понимаю той острой вражды, которую я почему-то испытал к этому приятному, общительному, моложавому человеку. Это просто потому, что я болен. Прости ему Боже, что он говорил: только учителя могут так подробно, жевательно, поучительно канителить всякую банальщину: немцы работоспособны, Финляндия похожа на Швецию, в Швеции чистота, шведские школы поставлены лучше русских и пр., и пр., и пр. Изо всего, что он говорил, мне понравилось только, что в Берлине тот омнибус, который ездит из эмигрантских кварталов, называется «жидовоз»,
1922 что немецкий полицейский, который стоит на посту
в русском квартале, повесился с тоски по родине, и проч. Я шел домой — была такая талантливая белая ночь, и я забыл о бездарном профессоре. Мало ли я их видел в своей жизни. Взять хотя бы Ляцкого: пройдоха, тупица, вон даже книгу сочинил о Гончарове. Я видел, как он доил всех и вся. Этакие Дю Руа* — триумфаторы. И главное, без подлости, просто, с чистыми глазами. Пинкевич так уверен в своем праве фигурировать рядом с Голс- ворти.
Оттуда с Замятиным и Тихоновым я пошел к Тихонову пить чай. Говорили о социализме, о будущем человечестве — и ели котлеты. Потом Тихонов пошел меня провожать — я вернулся и не мог заснуть. Собор Спаса Преображения — весь в зелени — нестерпимо поэтичен в белую ночь.
13 июня. Вчера заседание во «Всемирной». Браудо делал доклад о Германии. Доклад тусклый, тягучий. Лернер написал мне прилагаемое [вклеен листок, почерк Н. О. Лернера. — Е. Ч.]:
Слушаю эти слова, широкие, как дырявый мешок, в который можно все что угодно сунуть, и все вываливается, и мне хочется сказать что-нибудь простое, конкретное… Какие честные, прямо мыслящие люди сапожники, дворники, красноармейцы. Из неумных людей книга делает черт знает что.
Тихонов потом читал статью Шпенглера и вместо тедиум ви- тэ сказал таедиум витэ34; Волынский готовит громовую речь о Шпенглере к будущему заседанию. Сегодня среда35, в пятницу выборы, он перед выборами стал как шелковый — заискивает перед молодежью, мне подарил булочку к чаю. Но так как доклад Браудо был все же удушлив, то мы переговаривались с Лернером о другом. Волынский, которому Браудо в докладе говорил комплименты («Стефан Цвейг считает книгу Акима Львовича гениальной»), очень добивался, чтобы все мы слушали. Тогда Замятин написал мне такое [вклеен листок. — Е. Ч.]:
Учитель на Вас косится все время. Сбавят за поведение.
Лернер приписал: У меня и так 3—.
Только что пришел я домой, записка от Тихоно- 1922
ва — вернитесь на заседание. Пришел Добужинский. Мы собрались у Замятина и так чудесно обсудили все дело: опять выбираем Волынского, опять весь прежний состав. Зачем же было огород городить? На заседании присутствовала Людмила Николаевна. Добужинский сказал ей:
— Вы участвуете в заседании с правом выхода.
Вчера получены две повестки от Ара*. Коля вчера впервые пошел на службу: он контролер кино. 75 мил. в месяц, но служба невеселая. Пропадают все вечера. Считай головы всех посетителей. Он теперь затевает журнал, и я верю, что дело у него выйдет. Органический, простой, поэтический парень, без затей. Весь на ладони, за это его и любят. Вчера [низ страницы отрезан. — Е. Ч.]
19 июля. Весь день на балконе. Это моя дача. Сижу и загораю. Был вчера у Анненкова. Вместе с Алянским. Он прочитал свою статью о смерти искусства, написанную в бравурном евреинов- ском тоне. Есть отличные куски, и вообще он весь — художественная натура. Много дешевых мыслей — для читателя, а не для себя самого — но есть и поэзия, и остроумие, и хороший задор. Сегодня была Фаина Афанасьевна, был Лунц (едет корреспондентом Известий ВЦИКа на Волгу), был вечером Анненков, сел со мною рядом на кровати и требовал, чтобы я ему переводил новый американский журнал. Я в два часа перевел ему почти весь номер, он жадно слушал, не пропустил ни одного объявления: «А это что? Здорово!» Очень изящно одет, сидел у меня в перчатке. Я редактирую Бернарда Шоу* — для хлеба. Уже три дня не на что купить хлеба. [Низ страницы отрезан. — Е. Ч.]
Июль. Встретил Анну Ахматову. Шагает так, будто у нее страшно узкие башмаки. Летом, в белом платье она очень некрасивая, видно, какою она будет старухой. (Зубы кривые, выщербленные.) Заговорила о сменовеховцах. Была в Доме Литераторов. Слушала доклад редакторов «Накануне». «Отвратительно! Я сказала Волковыскому: представьте мне редактора «Накануне». Мы познакомились. Я и говорю: — Почему вы напечатали мои стихи?* — Мы получили их из Москвы. — Но ведь я в Москве не была 7 лет. — Не знаю, справлюсь в Берлине и напишу вам. — Нисколько эти люди не теряют равновесия ни в каких случаях».
Кажется, 27 июля 1922. Ольгино. После истории с Ал. Толстым*, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть. Здесь с первого
1922 же дня начался водевиль. Здешний зимогор, проф.
Виттенбург, заведующий экскурсионной станцией, страшный патриот Лахты, предоставил мне бесплатно дивную комнату с балконом — но под условием, что я напишу картину с видом Лахты. Ему сказали, что я не живописец, а критик. — Ну что ж? Критик? Пусть тогда напишет критику на все картины Альберта Бенуа, украшающие Лахтинский музей. Я отказался и теперь у меня в кармане такая бумажка:
«Р.С.Ф.С.Р. Ком. Нар. Просв. Лахтинск. Экск. Ст. и Музей природы Северн. Побережья Невской губы. 22 июля 22 г. № 603. Лах- та Сестр ж. д. Удостоверение. Дано сие Чуковскому, Корней Ив. в том, что он состоит научным сотрудником Лахтинской Экскурс. Станции и Музея природы северного побережья Невской губы и что ему поручено составление очерка «Лахта в свете поэзии».
Ну вот и слава Богу. Что это за очерк, я не знаю, не имею никакого понятия, но я сижу на балконе с утра до ночи — и читаю, пишу, сортирую свои бумажки, готовлюсь засесть за «Нечаева». Три дня я блаженствовал: знакомых ни одного человека — весь день можно работать. Ходил бриться в здешнюю парикмахерскую. Крайняя хибарка в поле. Бреют двое: брат и сестра — подростки. Семья огромная. В ней два Николая: младший и старший. Младшего зовут Николай II-й. Иногда прибавляют «кровавый». Девушка рассказывала, как в 18-м году, когда ей было 13 лет, она ходила к немцам в деревню за 12 верст и брила все село за пуд картошки, которую и таскала на себе — падая в дороге. Сейчас они и бреют, и косят. Работают и косой, и бритвой. Здешние дачники живут сытно и весело — все хорошо. Но вот в тот дом, где я живу, приехала барышня, Тамара Карловна. Ее комната внизу, подо мною. Мы чуть-чуть познакомились и прожили день, не мешая друг другу. И вдруг вечером — (после целодневного дождя) — говорят, что она на улице у самых рельсов за версту от нас лежит на земле и бредит. Я побежал туда вместе с Татьяной Васильевной — моей соседкой (певица сопрано и — зубной врач), видим у дороги, буквально в луже, в белом платье лежит эта самая барышня. Мы разостлали мое пальто и пронесли ее с помощью ее родственниц на нашу дачу, причем часто, изнемогая, клали на землю. Теперь — бред, врач, суматоха. Вот тебе и отдохнул Корней, уединился! Уехал на 2 недели проветриться. Мне показалось, что в ее бреде есть какая-то литературность и поза. Может быть, я и ошибся. Сегодня утром награда за мои труды: розы и горшочек простокваши! Сяду писать «Тараканище».
31 июля. «Тараканище» пишется. Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера — и казалось, что писал вдохновенно, но сей- 1922
час ночью зачеркнул почти все. Однако в общем «Тараканище» сильно подвинулся. Сегодня, сидя на балконе, увидел двух поселян — как будто загримированных в Художественном театре — они говорили о злобе здешнего дня, о том, что змея укусила козу. Коз здесь очень много — Козье болото. Говорил, собственно, один, а другой был наперсником. Говорящий — хромой, очевидно пастух, интонации задушевные, — как у плохих актеров, которые играют пастухов. Он долго рассказывал, как он увидел, что коза держит ножку вот так — как он позвал женщину, уложил козу в мешок (не козу, а козленка) и понес лечить, как лечили козленка нашатырным спиртом и йодом и проч., и проч. По этому случаю служанка Мечниковых Мария Афанасьевна (с наивными бровями восьмилетки) сказала, что от змеиного укуса коз лечат только заговором, что если человека укусит змея, человек должен бежать к воде — скоро, скоро, — потому что змея тоже побежит к воде: если змея окунется раньше человека, человек умрет, а если человек поспеет раньше, умрет змея, так как у нее не вырастет новое жало взамен старого, которое она теряет при укусе. Это она слыхала «от самой заговорщицы».