Потом сидящий у камина угрюмый Головушкин стал канителить о том, что Уитмэн ему не подходит. Уитмэн говорит: кто бы ты ни был, ты идешь по пути снов. Сам Уитмэн прет по пути снов и самообманов. А самообманами заниматься — дело малоинтересное. Для Уитмэна существуют только квадрильоны, миллионы, все в этом космосе для него одинаковы, человек никогда не может быть в таком положении. Каждый человек именно в силу того, что он — именно он — имеет известные единицы. Нельзя любить всех. Нужны критерии. Все уитмэнство гранди- 1922
озно, восторженно, но в сущности как будто пусто.
Так мы почтили 30-летнюю годовщину со дня смерти Уота Уитмэна. Головушкин — всем показался похожим на Горького. Та же скудость душевной жизни, тот же учительный и безапелляционный тон, те же куцые, но крепкие мысли, засевшие в голове, как бревна. Потом я пошел к нему в общежитие и беседовал с ним часа два: это нигилизм в новой маске. Головушкин никогда не слыхал имени Анны Ахматовой, не слыхал ни о Волынском, ни о Замятине, но обо всем судит веско и твердо — даже повелительно. В своей среде он — авторитет.
Денег у меня нет ни копейки, завтра понесу кое-что продавать. Сегодня с утра солнце — я не выходил, корпел над Натом Пинкертоном. Сейчас Лида взяла у меня перевод Синклера, исполненный Гаусман, и чудесно стала редактировать его. Подумать только, что 15-летняя девочка исправляет работу пожилой квалифицированной переводчицы.
8 апреля. Изумительно: английские писатели не умеют кончать. Лучшие из них — к концу сбиваются на позорную пошлость. Начинают они превосходно — энергично, свежо, мускулисто, а конец у них тривиальный, сфабрикованный по готовому штампу. Я только что закончил «Far from the Madding Crowd»[28], — кто мог ожидать, что даже Томас Гарди окажется таким пошляком! Все как по писаному: один неподходящий мужчина в тюрьме, другой — в могиле, а третий, самый лучший, после всех препон и треволнений женится наконец на уготованной ему Батшибе. Почему все романисты считают, что самое лучшее в мире — это жениться? Почему они приберегают, как по заказу, все настоящие женитьбы к концу? Я хотел бы написать статью «Концы у Диккенса», взять все концы его романов — и укатать биологическую, социологическую и эстетическую их ценность!
10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел. Купили пустяк, фунта три, — дали два гроша, так я и пропутешествовал даром. Милый Шевкуненко ходил продавать мой одеколон, подаренный мне Клячкой, не продал, говорят: подделка. О! О! О! Какао вышло. Я вчера ходил на Гороховую к Морской, чтобы попросить у Miss Weiss щепоть какао, но не за- 1922 стал ее дома. Мои мечты о писательстве опять раз
летаются. Нужно поступить на службу, но куда?
Был я у Кони. Он жалуется на нищету. На Мурманской железной дороге, где он читает лекции, ему не платили с сентября, в «Живом Слове» — с октября. Книги он продает, но ему жалко расставаться с книгами. Полон планов. Я предложил ему съездить в Москву, — он с восторгом согласился. Он крепок и оживлен. Рассказывает анекдоты. Рассказывает, как однажды его кучер оставил пролетку и пошел послушать его лекцию, а потом будто обернулся к нему и сказал:
— Вас беречь нужно, потому что вы — свеща.
Это я слышал от него раза три, но с удовольствием послушал и в четвертый. Также рассказал все о самоубийцах: русский стреляется так-то, француз так-то, немец так-то. Это я слышал раз восемь, но у старика были такие милые синие глаза, что я не смел перебить его.
Лившиц тоже отказался издать моего Уайльда, в последнюю минуту, после того как мы договорились обо всем.
11 апреля. Видел в книжном магазине «Некрасовский сборник», где между прочим много выпадов против меня, и не имел денег купить этот сборник! Боба страшно увлекается машиной: водяной мельницей, которую стряпает с большим остроумием. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое. Вчера — с голоду — зашел к курсисткам на Бассейной, в общежитие. Оказывается, они на Пасху получили по 8 фунтов гороху, который и едят без хлеба, размоченным в воде — сырой. И ничего. Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое. Футуристы, проданные мною Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут.
25 апреля 1922 г. Самое французское слово на русском языке: посконь дерюга. Помню, у Некрасова, читая его, я всегда представлял себе: Posquogne de Ruguas!
В субботу встретил Сологуба. Очень он поправился, пополнел. Глазок у него чистый, отчетливый, и вообще он весь как гравюра. Он сказал мне у Тенишевского училища: слушайте, какую ехидную книжку вы написали о Блоке. Книжка, конечно, отличная, написана изящно, мастерски. Хоть сейчас в Париж, но сколько там злоехидства. Блок был не русский — вы сами это очень хорошо показали. Он был немец, и его «Двенадцать» — немецкая вещь. Я только теперь познакомился с этой вещью — ужасная. Вы считаете его великим национальным поэтом*. А по-моему, весь
свой национализм он просто построил по Достоев- 1922
скому. Здесь нет ничего своего. России он не знал, русского народа не знал, он был студент-белоподкладочник.
Так мы долго стояли у входа в Тенишевское училище — против «Всемирной Литературы». Говорил он медленно, очень отчетливо и мило. Я сказал ему: давайте зайдем к Замятину. Пошли по лужам по лестнице — дым. Замятина не было. Сологуб в пальто сел у открытого окна и стал буффонить. У Людмиды Николаевны в платье был небольшой вырез, она сидела низко на диванчике, а он «заглядывал» и говорил:
Я все вижу!
Она должна была пойти в другую комнату и достать себе платок.
Очень игриво говорил он о своих плагиатах. «Редько, — говорил он, — отыскал у меня плагиат из дрянного французского романа и напечатал en regard29. Это только показывает, что он читает плохие французские романы. А между тем у меня чуть ли не на той же странице плагиат из Джордж Элиот, я так и скатал страниц пять, — и он не заметил. Это показывает, что серьезной литературы он не знает».
Я рассказал ему историю с Короленко.
Вот какой благородный человек Короленко! Нет, я прямо: плохо лежит, нужно взять!
Сегодня я с 10 ч. утра хожу по городу, ищу три миллиона и нигде не могу достать. Был у Ахматовой — есть только миллион, отдала. Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в Агрономическом институте 4 миллиона. Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. — «Это для маленькой!»
29 апреля. Опять тоска, безденежье. Болит горло. Перевожу «Cabbages and Kings»[30]. Видел вчера Сологуба.
Почему же вы не придете ко мне?
Голова болит — вот это место.
Вам нужно трепанацию, — с удовольствием сказал Сологуб. — Трепанацию, трепанацию, непременно трепанацию черепа… — Я двинулся уходить…
Послушайте, — остановил он меня. — Знаете, какое — гнуснейшее стихотворение Пушкина? Самое мерзкое, фальшивое, надутое, мертвое…
Какое?
1922 — «Для берегов Отчизны дальной». Оно теперь
мне так омерзительно, что я пойду домой и вырву
его из книги.
Почему теперь? А прежде вы его любили?
Любил! Прежде любил. Глуп был. Но теперь Жирмунский разобрал его по косточкам, и я вижу, что оно дрянь. Убил его окончательно.
Жирмунский уже года два в разных газетах, лекциях, докладах, книгах, кружках, брошюрах разбирает стихотворение Пушкина «Для берегов Отчизны дальной». Разбирает добросовестно, учено, всесторонне — и нудно…
25 мая. Сию минуту умирал. Лежал возле больной Лиды. Потом пошел к себе в комнату — и чувствую: во мне совершается смерть. Ухожу, ухожу, вся сила уходит из меня, и меня почти нет. С интересом, с упоением и ужасом следил за собою. Вот уже больше месяца — лежу в постели: инфлуэнца, бронхит. Сегодня впервые 36.5°. Мария Борисовна тоже больна. Лида тоже. Лежим рядом — в трех комнатах и переговариваемся. У тебя сколько градусов? А у тебя? А у тебя?
Дня три назад надоело лежать, я встал и пошел в Летний Сад. Оказывается: заколочен. — Лезьте через забор! — сказал милиционер. Оказывается, наш Горсовет, народолюбивый чемпион бедноты, взимает теперь плату с людей, которые желают подышать свежим воздухом в общественном саду. Я перелез, устал и снова слег.
Очень интересную беседу с пильщиком-красноармейцем рассказала мне Вера Ал. Сутугина. Она пилила с ним дрова. Он спросил ее:
А что слышно о Конкуренции (Конференции)? Там голова- тый парень, этот — как его — Жорж Борман (Ллойд Джордж) — но и он не может против нашего Ленина. — Почему не может? — А поглядите, какой у Ленина лбище. Огромный. Ни у кого нет такого.
С Мурой все это время я разговаривал «по-турецки» — на заумном языке. Когда она очень весела, слова так и прут из нее, а что говорить, она не знает, не умеет, и потому у нас происходит такой разговор.
Я: Карачура.
О н а: Майдабиля.
Я: Бум.
О н а: Бидядь.
Я: Навуходоносор.
О н а: Мамамекиляби.
Потом она говорит такие слова — с необычайной словоохотливостью:
Бэданилли! — Бадяба! 1922
Лявы. Ливотявы. Ман.
Д’апэн и т. д.
Я записал. Это она говорит только в возбужденном состоянии, когда словесной энергии в ней очень много. Боба читает Диккенса без особого удовольствия. Тихонов все не едет, не везет известий о том, продал ли он мою книгу об Уайльде в Москве.
Май — дивная жара — зелень нежная, яркая, ветер — даже мне, больному, постаревшему, весело. Все 37° без конца. С Лидой мы запоем играем в шахматы. Ослабела воля. Не могу сидеть за столом. Вспоминаю Осипа Дымова. Некоторые его остроты были гениальны.
26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. «Мы — советские писатели, — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи».
Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.
В воскресение он приведет ко мне «Серапионовых братьев». Жаль, что так сильно нездоровится. Если бы ввести в роман то, что говорил М. Слонимский, получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально.
Вырвал мне Коушанский зуб.
28 мая. Вчера, в воскресение31 были у меня вполне прелестные люди: «Серапионы». Сначала Лунц. Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Через два месяца уезжает в Берлин. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в «Студии», отличался тем, что всегда говорил о своей маме или о папе. (Его папа имел здесь мастерскую научных приборов — но и сам захаживал к нам в студию.) У Левы так много рассказов о маме, что в Студийном гимне мы сочинили:
А у Лунца мама есть, Как ей в Студию пролезть?
1922 Он очень благороден по-юношески. Ему показа
лось недавно, что Волынский оскорбил Мариэтту Шагинян, он устроил страшный скандал. За меня стоял горою в Холомках. Замятин считает его лучшим из «Серапионовых братьев», то есть подающим наибольшие надежды.
Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский. Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю, что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся. Он (покуда) покладист. О рассказе «Рыбья самка» я сказал ему, что прежний конец был лучше; он ушел в Лидину комнату и написал прежний конец. О его предисловии к «Синебрюхову» я сказал ему, что есть длинноты, он сейчас их выбросил. Все сера- пионы говорят словечками из его рассказов. «Вполне прелестный человек», «блекота» и пр. стало уже крылатыми словами. Он написал кучу пародий, — говорят, замечательных. К «Синебрюхо- ву» он нарисовал множество рисунков.
Миша Слонимский, я знаю его с детства. Помню черноглазого мальчишку, который ползал по столу своего отца, публициста Слонимского, и дрался со своим братом Колей, тут же, возле чернильницы. Старик не обращал на это никакого внимания, он так же мерно раскачивался за столом и ровненько писал свои строки о Чемберлене, рейхстаге и Дрейфусе.
Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже бывший мой студист, молодой, студентообразный, кажется, не очень талантливый. Статейки, которые он писал в студии, были посредственны. Теперь все его участие в Серапионо- вом Братстве заключается в том, что он пишет о них похвальные статьи.
30 мая. Был у меня сегодня Волынский с Пуниным — объясняться. Он в Совете Дома Искусств неуважительно отозвался о работе прежнего Совета. Мы все заявили свой протест и ушли. Теперь, чтобы вернуть себе сочувствие большинства, он придумал новую уловку: он свалил все на Литературный отдел, который и выругал гнусно. «У Литературного отдела не было высших идеалов… Литературный отдел — макулатура и т. д., и т. д., и т. д. О чем Чудовский прислал мне бумагу. Я написал Волынскому такое письмо:
Дорогой Аким Львович.
Я получил за подписью гр. Чудовского очень странный документ, который при сем прилагаю. Содержание документа столь чудовищно, что ни я, ни мои друзья не верят, что это действительно официальная бумага, написанная с Вашего ведома. Я считаю
ее чьей-то неуместной шуткой. Если это не так, про- 1922
шу Вас подписать эту бумагу, чтобы я мог отнестись к ней серьезно.
Душевно Ваш Чуковский.
Ах, как ловко и умно он сегодня извивался и вилял: он меня любит, он обожает Серапионов, он глубоко ценит мои заслуги, он готов выбросить вон Чудовского, он приглашает меня заведовать Литературным отделом и проч., и проч.
Я сказал ему всю правду: бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в Доме Искусства. Презирать легко, разрушать легко.