К книге
ДневникиСтраница 102
33%
Страница 102
102

и еще три детских вечера — но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» — и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку — и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни, — смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады — да скандалы.

Детей восхищает мысль, что сегодня первое апреля. Бобины сотоварищи решили: нарядить одного мальчика девочкой и сказать директору (Ю. А. Мовчану), что в школу поступила новенькая.

По случаю своего рождения я решил возможно дольше поваляться в постели — до 12 часов! Первый раз в жизни!

Погода дивная! Солнце. Я сегодня начал делать записи о Честертоне. Снег тает волшебно. Но сколько луж!

Вечер. Был в Доме Искусств на заседании. Истра- 1922

тил часов 6 на чепуху. Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал — устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (неизвестно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д., и т. д. Домой я шел с Тихоновым, и он сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:

Можно ли такую дрянь хвалить, как «Песня о Соколе». Вот погодите, станете старше, самим вам станет стыдно.

И мне действительно стыдно, — говорит Тихонов.

Расставшись с ним, я пошел к Арнольду Гессену в его книжный магазин (бывший Соловьева). Ко мне пристрастился Пяст, который ходит по всему Петербургу, продает «Садок Судей». Гес- сен купил у него эту любопытную книжку за 500 тыс. р. — и подарил мне «Весь Петроград».

Придя домой, я нашел у себя на столе плитку шоколаду, 8 перьев и 1 карандаш. Перья идеальный подарок, так как давно уже у меня нечем писать.

Вчера во «Всемирной Литературе» было много страстей. Акад. И. Ю. Крачковский с великолепной четкостью, деликатностью, вескостью доказал Коллегии, что многие места в статьях Алексеева глупы и пошлы. В статьях действительно много отступлений, полемических выпадов, бестактных и бездарных. Я восхищался Крачковским, он был так неумолимо ясен, точен, — и главное, смел: нужна великая смелость, чтобы спорить с этим тупоголовым китайцем. Тихонов потом сказал мне, что Крачковский накануне своего выступления не спал всю ночь. Но произносил он свою критику обычным ровным, усыпительно-бесстрастным тоном — как всегда, не повышая, не понижая голоса, и если не смотреть на него, можно было бы сказать, что он равнодушно читает какую-то книгу, которая ему неинтересна и даже — непонятна. Алексеев устроил величайшую бурю: заявил о своем уходе и проч. — но через часа 3 его укротили, и он пошел на уступки. Это была трудная и сложная работа, которую производили сразу и проф. Владимирцов, и Ольденбург, и Тихонов.

Ольденбург уже выздоровел. У него манера: подавать при встрече две руки и задавать вам бодрые, очень энергичные, но

1922 внутренне равнодушные вопросы: «ну что, как? Что

вы делаете?» Я от этого нажима и наскока всегда теряюсь.

Чем больше я думаю, тем больше увлекает меня моя будущая статья о Честертоне. Думаю завтра утром встать и сейчас же приняться за нее.

У Гумилева зубы были проедены на сластях. Он был в отношении сластей — гимназист.

Однажды он доказывал мне, что стихи Блока плохи; в них сказано:

В какие улицы глухие Гнать удалого лихача*.

«Блок, очевидно, думает, что лихач — это лошадь. А между тем лихач — это человек».

Убили Набокова*. Боже, сколько смертей: вчера Дорошевич, сегодня Набоков. Набокова я помню лет пятнадцать. Талантов больших в нем не было; это был типичный первый ученик. Все он делал на пятерку. Его книжка «В Англии» заурядна, сера, неумна, похожа на классное сочинение*. Поразительно мало заметил он в Англии, поразительно мертво написал он об этом. И было в нем самодовольство первого ученика. Помню, в Лондоне он сказал на одном обеде (на обеде писателей) речь о положении дел в России и в весьма умеренных выражениях высказал радость по поводу того, что государь посетил парламент. Тогда это было кстати, хорошо рассчитано на газетную (небольшую) сенсацию. Эта удача очень окрылила его. Помню, на радостях он пригласил меня пойти с ним в театр и потом за ужином все время — десятки раз — возвращался к своей речи. Его дом в Питере на Морской, где я был раза два, — был какой-то цитаделью эгоизма: три этажа, множество комнат, а живет только одна семья! Его статьи (напр., о Диккенсе) есть, в сущности, сантиментальные и бездушные компиляции. Первое слово, которое возникало у всех при упоминании о Набокове: да, это барин.

У нас в редакции «Речь» всех волновало то, что он приезжал в автомобиле, что у него есть повар, что у него абонемент в оперу и т. д. (Гессен забавно тянулся за ним: тоже ходил в балет, сидел в опере с партитурой в руках и т. д.). Его костюмы, его галстухи были предметом подражания и зависти. Держался он с репортерами учтиво, но очень холодно. Со мною одно время сошелся: я был в дружбе с его братом, Набоковым Константином, кроме того, его занимало, что я, как критик, думаю о его сыне-поэте*. Я был у него раза два или три — мне очень не понравилось: чопорно и не по- русски. Была такая площадка на его парадной лест- 1922

нице, до которой он провожал посетителей, которые мелочь. Это очень обижало обидчивых.

Но все же было в нем что-то хорошее. Раньше всего голос. Задушевный, проникновенный, Бог знает откуда. Помню, мы ехали с ним в Ньюкасле в сырую ночь на верхушке омнибуса. Туман был изумительно густой. Как будто мы были на дне океана. Тогда из боязни цеппелинов огней не полагалось. Люди шагали вокруг в абсолютной темноте. Набоков сидел рядом и говорил — таким волнующим голосом, как поэт. Говорил банальности — но выходило поэтически. По заграничному обычаю он называл меня просто Чуковский, я его просто Набоков, и в этом была какая-то прелесть. Литературу он знал назубок, особенно иностранную; в газете «Речь» так были уверены в его всезнайстве, что обращались к нему за справками (особенно Азов): откуда эта цитата? в каком веке жил такой-то германский поэт? И Набоков отвечал. Но знания его были — тривиальные. Сведения, а не знания. Он знал все, что полагается знать образованному человеку, не другое что-нибудь, а только это. Еще мила была в нем нежная любовь к Короленко, симпатиями которого он весьма дорожил. Его участие в деле Бей- лиса также нельзя не счесть большой душевной (не общественной) заслугой. И была в нем еще какая-то четкость, чистота, — как в его почерке: неумном, но решительном, ровном, крупном, прямом. Он был чистый человек, добросовестный; жена обожала его чрезмерно, до страсти, при всех. Помогал он (денежно), должно быть, многим, но при этом четко и явственно записывал (должно быть) в свою книжку, тоже чистую и аккуратную.

К таким неинтересным людям, как О. Л. Д’Ор, он не снисходил: о чем ему, в самом деле, было разговаривать с еврейским остряком дурного тона, не знающим ни хороших книг, ни хороших манер! Теперь Олд’ор отмстил ему весьма отвратительно. Фельетон О. Л. Д’Ора гнусен — развязностью и наигранным цинизмом*. После этого фельетона еще больше страдаешь, что убили такого спокойного, никому не мешающего, чистого, благожелательного барина, который умудрился остаться русским интеллигентом и при миллионном состоянии.

Кстати: я вспомнил сейчас, что в 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:

О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…

А на самом деле — что?

А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждем ее со дня на день…

1922 Это он говорил ровно за год до революции, и я

часто потом вспоминал его слова.

Поразительные слова — пророческие — записаны о нем у меня в Чукоккале:

Почтит героя рамкой черной И типографскою слезой П. Милюков огнеупорный, И будет Гессен сиротой*.

Милюков оказался воистину огнеупорным — fire proof. Это сочинено Немировичем еще в 1916 году.

2 апреля, воскресение. Целый день писал письма. С тех пор как от меня ушла Памба, моя работа затормозилась. Был у Белен- сона: сумеречничал с Анненковым. Анненков устраивал бал-маскарад в филармонии. Рассказывает, как голодают художники. Например, Петр Троянский. Он не ел уже несколько дней, наконец — на балу сделал чей-то портрет и получил за это 500 000. Пошел в буфет, съел шницель — и мгновенно заболел, закричал от боли в желудке! Несчастного увезли в больницу.

У Беленсонов я вспомнил, как Ольдор подвизался в качестве Омеги в «Одесском Листке». Однажды он написал некую кляузу об Уточкине, знаменитом спортсмене. Уточкин его поколотил. Встретив Уточкина, я с укоризной:

Как вы могли побить Омегу?

Вот так, — ответил Уточкин, думая, что я спрашиваю у него о технике битья. — Я в-в-вошел в редакцию, встретил м-м-мадам На… на… на… на… (вот это) Навроцкую (он заика), поцеловал у нее ручку, иду дальше: — Кто здесь Омега? — Я Омега. — Я взял Омегу — вот так, положил его на левую руку, а правой — вот так, вот так — отшлепал его и ушел. Иду по лестнице. Настречу мне m-me Навроцкая. У вас, говорит, галстух съехал назад. Поправляю галстух — и ухожу.

История О’лдора теперь патетична. Его жена была в Финляндии. Он в Питере. Она зубной врач, женщина белая, рассыпчатая. Жила там недурно, сошлась с каким-то мужчиной. Муж узнал об этом и устремился в Финляндию. На границе его поймали и посадили в Чеку. Он отсидел недели две — и вышел еще большим коммунистом. Жене была послана депеша: «Если не приедете в Россию, Ольдор умрет». Она взяла детей и приехала. Думала: работать в качестве зубного врача. И вот оказалось, что он продал ее зубоврачебное кресло. О, ужас! О, трагедия! Вот и приходится О. Л. Д’Ору писать гнусь, чтобы кормить каждый день свою свору. Бедный, на него даже невозможно сердиться…

Ну вот и кончен мой дневник. Кончен Сорока- 1922

летний Чуковский. Посмотрим, что дальше.

It’s rather interesting thing what Life has in store for me. Through all my youth and middle age I was laden with such a heavy burden26, и нес его, не снимая, — нес, как раб, — и больше не могу!

апреля. Был у меня журналист Кливанский, бывший сотрудник «Русского Слова». Он рассказывает, что его знакомому, Ионову, Волынский продал свою книгу о Леонардо да Винчи за 35 тыс. рублей, а потом продал ту же книгу другому издателю. Верно ли это, не знаю. С Волынского станется. Было замечательно, когда он Харитону и Волковыскому говорил восторженно речи о их «Летописи Дома Литераторов» («наконец-то настоящий истинно литературный журнал»), а потом чуть ли не в тот же день в заседании Совета Дома Искусств назвал этот журнал ничтожной, антилитературной, безграмотной репортерской затеей.

Ходят упорные слухи, будто Гумилев и Ухтомский живы. Будто вдова Ухтомского узнала от одного солдата, что ее муж не расстрелян, а сослан в Архангельскую губернию. Она обратилась за справкой в Ч. К. Там сказали ей то же самое. Вот было бы великолепно, изящно, — но нет, я не верю. На улице снег, туман, холод.

Сегодня ночью было холодно спать. Вчера приходили толковать со мной о журналах «Мир Приключений» М. Гр. Воронов и еще кто-то, но у нас ничего не вышло. Правлю с омерзением Синклера. Безграмотнейший перевод грубой американской дешевки*. Сравнить со стилем Синклера стиль Томаса Гарди — все равно что с обезьяной сравнить человека.

апреля. 1922. Сейчас у меня была Пономарева, друг Кони. Просила, нельзя ли издать ее книжку «К лучшему будущему». — Яне хочу быть в тягость Анатолию Федоровичу. Я поселилась с ним для того, чтобы ему помогать — ну, книжку взять с полки, ну, продиктовать что-нибудь, — а вместо этого я бегаю весь день по урокам — и зарабатываю 5 мил. в месяц. Ая хочу все свое время, все свои силы отдать Анатолию Федоровичу. Она влюбилась в него барышней — и с тех пор обожает 80-летнего старика слепо и нежно!

7 апреля. 4 апреля во вторник во «Всемирной Литературе» состоялось чествование Уитмэна. Пришли уитмэнианцы, а в кабинете шло заседание Союза Писателей. Пришлось ждать, пока начнется заседание «Всемирной Литературы». Никто из профес- 1922 соров и литераторов не хотел этого чествования,

все вели себя так, как будто оно было им навязано. Лернер даже сбежал! А между тем вышло весьма интересно. Я прочитал вслух несколько пассажей из «Democratic Vistas»[27]. Волынский по поводу прочитанного сказал великолепную речь, которую я слушал с упоением, хотя она и была основана на большом заблуждении. Волынский придрался к слову: «трансцендентный общественный строй» — и стал утверждать, что Уитмэн отрицал сущее во имя должного, метафизического. Словом, сделал Уитмэ- на каким-то спиритуалистом иудейской окраски. Но речь была превосходна, с прекрасными экспромтами — чем дальше он говорил, тем лучше.

«Я не верю в народный эпос! Толстой все же лучше былин!» — закончил он. Я написал Замятину, что Волынский во многом ошибся, Замятин прислал мне такую записку о Уитмэне —

[Вклеена записка, почерк Евг. Замятина. — Е. Ч.]

И его религия — вовсе не рационалистическая, не мозговая, а телесная. В его иконостасе — не кривые, не геометрия трансцендентальная, а камни, паровозы, полицейские, воры, проволоки, зерна, черви.

Он всегда мыслит такими труизмами. Потом то, что здесь написано, он сказал своими словами, а потом заговорили уитмэни- анцы. Все они — рядом с нами дикари, но в них чувствуется дикарская сила. Они наивны, но сильны своей наивностью. О своем обществе один из них сказал так: о Уитмэне мы узнали случайно. Сначала мы хотели назвать наше общество — «Общество Истинных Людей». Когда мы познакомились с Уитмэном, мы увидели, что он к нам подходит. Вокруг нас безвремение, у нас нет никаких критериев, никаких рулей и ветрил. В нашем институте было около 20 кружков и организаций, все они разрушаются. Нам нужен такой учитель и руководитель, как Уитмэн.

Предыдущая главаГлава 102 из 305Следующая глава