К книге
ДневникиСтраница 101
33%
Страница 101
101

Скажи: бублик.

Бублик.

Дурак! Я сказал: республика, а ты говоришь: бублик. Видишь, до чего ты пьян.

Они пили брудершафт на вы, потом на мы, заплатили 4 миллиона и вышли. Пильняка с утра гвоздила мысль, что необходимо посетить Губера, который живет на Петербургской Стороне (Пильняк, при всем пьянстве, никогда не забывает своих интересов: Губер написал о нем рецензию, и он хотел поощрить Губера к дальнейшим занятиям этого рода). Он кликнул извозчика — и мы втроем поехали на Петербургскую Сторону. От Губера попали в дом Страхового общества Россия, где была Шкапская, с которой Пильняк тотчас же начал лизаться. Острили, читали стихи — и вдруг кто-то мимоходом сказал, что в соседней комнате Дорошевич.

То есть какой Дорошевич?

Влас Михайлович.

Не может быть!

Да. Он болен.

Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату — и увидел тощее, мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:

Га!

Унего была одышка. Промежутки между этими га были правильные, как будто метрономом отмеренные, и это делало его похожим на предмет, инструмент, — а не на живого человека. Я постоял, посмотрел, он узнал меня, протянул мне тощую руку, — и я почувствовал к нему такую нежность, что мне стало трудно вернуться к тем, пьяным и еще живым. Дорошевич никогда не импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем, хозяином жизни. В Москве, в «Русском Слове» это был царь и Бог. Доступ к нему был труден, его похвала осчастливливала19. Он очень мило пригласил меня в «Русское Слово». Я написал о 1922

нем очень ругательный фельетон*. Мне сказали (Мережковские): это вы непрактично поступили: не бывать вам в «Русском Слове»! Я огорчился. Вдруг получаю от Дорошевича приглашение. Иду к нему (на Кирочную) — он ведет меня к себе в кабинет, говорит, говорит и вынимает из ящика… мой ругательный фельетон. Я испугался — мне стало неловко. Он говорит: вы правы и не правы (и стал разбирать мой отзыв). Потом — пригласил меня в «Русское Слово» и дал 500 р. авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что «Русское Слово» — а значит и Дорошевич — командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера, — все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы —были у него на откупу, в подчинении. И вот —он покинутый, мертвый, никому не нужный. В комнате была какая-то высокая дева, которая звала его папой — и сказала мне (после, в коридоре):

— Хоть бы скорее! (т. е. скорее бы умер!)

марта. Принял опий, чтобы заснуть. Проснулся с тяжелой головой. Читал «Wisdom of Father Browns», by Chesterton. Wisdom rather stupid and Chesterton seems to me the most commonplace genius I ever read of20.

Мура указала мне на вентилятор. Я запел:

Вентилятор, вентилятор, Вентилятор, вентиля.

Она сразу уловила tune21 и запела:

Паппа папа папа папа Паппапапапапапа.

Очень чувствительная к ритму девица.

марта. Нет ни сантима. Читаю Chesterton’a «Innocence of Father Brown» — the most stupid thing I ever read22.

марта. Тихонов недавно в заседании вместо Taedium vitae23несколько раз сказал Те Deum vitae24. Ничего. Мы затеваем втроем

1922 журнал «Запад» — я, он и Замятин. Вчера было пер

вое заседание*. Сейчас я отправлюсь к Сергею Федоровичу Ольденбургу — за книгами.

26 марта. Очень неудачный день. С утра я пошел по делам: к Беленсону по поводу книги Репина, — не застал. В типографию на Моховую по поводу своей книги об Уайльде, — набрана, но так как издатель Наппельбаум не платит денег, то книга отложена. Между тем цены растут, нужно торопиться, человек погубит мою книгу. Я пошел к нему, к Наппельбауму. Не застал. Оставил ему грозную записку. Оттуда к Алянскому — не застал. Сидит его служащая, рядом с буржуйкой, кругом кипы книг и ни одного покупателя. Даже Блока 1-й том не идет. Алянский назначил за томик Блока цену 400 000 р., когда еще не получил счета из типографии. Получив этот счет, он увидел, что 400 000 — это явный убыток, и принужден был повысить цену до 500 000. А за 500 000 никто не покупает. Мой «Слоненок» лежит камнем*. Ни один книгопродавец не мог продать и пяти экземпляров. На книжки о Некрасове и смотреть не хотят*. Наш разговор происходил на Невском — в доме № 57, в конторе издательства «Алконост» и «Эпоха». (В окно я видел желтый дом № 86 и вспомнил вдруг, что в оны годы там был Музей восковых фигур, где находилась и Клеопатра, описанная Блоком в известных стихах:

Она лежит в гробу стеклянном*.

Помню, я встретился там с Александром Александровичем, и мы любовались змеею, которая с постоянством часового механизма жалила — систематично и аккуратно — восковую грудь царицы.)

Из «Алконоста» я пошел в издательство «Полярная Звезда», отнес корректуру Некрасова и мечтал, не получу ли денег. Но Лившица не застал. Наткнулся на тараканоподобного, приторно- вежливого Браудо.

Напрягая все силы, чтобы не испытывать отчаяния, голодный — иду на Васильевский Остров к Ольденбургу, в Академию Наук. У Ольденбурга мне нужно получить Рабиндраната Тагора. Ольденбург болен. Он живет на первом этаже во дворе, в Академии Наук. Куча детей, внучат и еще каких-то, женщины, которые гладят, толкут, пекут, горшок в передней, и на диване свеженький, как воробей, Ольденбург. С наигранной энергией он говорит обо всем, но увы, Рабиндраната у него нет. Он сказал, что много книг есть у приехавшей только что из-за границы профессорши Добиаш-Рождественской, которая живет в университете. Я в университет. Сперва — в канцелярию. — Где живет Рождественская? — Не знаю! — отвечает красноносая старуха. Наконец я

добрался. Позвонил. Долго не открывают. Потом 1922

открыла какая-то низкорослая, полуседая:

Я не открывала, так как думала, что голодающие!

Добиаш-Рождественской нет! Она действительно вернулась

из Парижа, но книг еще не получила: они в багаже!

Голодный, утомленный, иду назад. Сегодня сдуру я назначил свидание Анне Ахматовой — ровно в 4 часа. Покупаю по дороге (на последние деньги!) булку, иду на Фонтанку. Ахматова ждала меня. На кухне все убрано, на плите сидит старуха, кухарка Ольги Афанасьевны, штопает для Ахматовой черный чулок белыми нитками.

Бабушка, затопите печку! — распорядилась Ахматова, и мы вошли в ее узкую комнату, три четверти которой занимает двуспальная кровать, сплошь закрытая большим одеялом. Холод ужасный. Мы садимся у окна, и она жестом хозяйки, занимающей великосветского гостя, подает мне журнал «Новая Россия», только что вышедший под редакцией Адриянова, Тана, Муйжеля и других большевиствующих. Журнал действительно подмоченный, гни- ленький, гаденький — и я показал ей смешное место в статье Вишняка и сказал, что фамилию издателя Френкеля нужно понимать так — фракция русско-еврейских национально-коммунистических езуито-лакеев. Но тут заметил, что ее ничуть не интересует мое мнение о направлении этого журнала, что на уме у нее что-то другое. Действительно, выждав, когда я кончу свои либеральные речи, она спросила:

А рецензии вы читали? Рецензию обо мне. Как ругают!

Я взял книгу и в конце увидел очень почтительную, но не восторженную статью Голлербаха*. Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди! — Этот Гол- лербах, — говорила она, — присылал мне стихи, очень хвалебные. Но вот в книжке о Царском Селе — черт знает что он написал обо мне*. Смотрите! — Оказывается, в книжке об Анне Ахматовой Голлербах осмелился указать, что девичья фамилия Ахматовой — Горенко!! — И как он смел! Кто ему позволил! Я уже просила Лер- нера передать ему, что это черт знает что!

Чувствовалось, что здесь главный пафос ее жизни, что этим, в сущности, она живет больше всего.

Дурак такой! — говорила она о Голлербахе. — У его отца была булочная, и я гимназисткой покупала в их булочной булки, — отсюда не следует, что он может называть меня… Горенко.

Чтобы проверить свое ощущение, я сказал поэтессе, что у меня в Студии раскол между студистами: одни за Ахматову, другие против.

1922 — И знаете, среди противников есть тонкие и

умные люди. Например, одна моя слушательница с неподвижным лицом, без жестов, вдруг в минувший четверг прочитала о вас доклад — сокрушительный, — где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых Годов», курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши позы кажутся ей просто позами.

Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять челку и великосветски сказала:

Очень, очень интересно! Принесите мне, пожалуйста, почитать этот реферат.

Мне стало страшно жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим. Показала мне тетрадь своих новых стихов, квадратную, большую: — Вот, хватило бы на новую книжку, но критики опять скажут: «Ахматова повторяется». Нет, я лучше издам ее в Париже, пусть мне оттуда чего-нибудь пришлют!

За границей, по ее словам, критика гораздо добрее. — В Берлине вышла «Новая Русская Книга»* — там обо мне — да и обо всех — самые горячие отзывы. Я — гений, Ремизов — гений, Андрей Белый — гений.

Ну, что, у вас теперь много денег? — спросил я. — Да, да, много. За «Белую Стаю» я получила сразу 150 000 000, могла сшить платье себе, Левушке послала — вот хочу послать маме в Крым. У меня большое горе: нас было четыре сестры, и вот третья умирает от чахотки*. Мама так и пишет: «умирает». В больнице. Я знаю, что они очень нуждаются, и никак не могу послать. Мама пишет: «по почте не посылай!»

Заговорили о голодающих. Я предложил ей свою идею: детская книга для Европы и Америки. Она горячо согласилась.

В комнате стало жарко. Она сварила мне в кастрюле кофе, сама быстро поставила столик, чудесно справилась с вьюшками печки, и тут только я заметил, как идет ей ее новое платье.

Это материя из Дома Ученых!

Я достал из кармана булку и стал уплетать. Это был мой обед.

Она жаловалась на Анну Николаевну (вдову Гумилева): — Вообразите, у Наппельбаумов Вольфсон просит у нее стихов, а она дает ему подлинный автограф Гумилева. Даже не потрудилась переписать. — Что вы делаете?! — крикнула я и заставила Иду Наппель- баум переписать. Вот какая она некультурная.

Потом сама предложила: — Хотите послушать стихи? — прочитала «Юдифь»*, похожую на «Три пальмы» по размеру.

— Это я написала в вагоне, когда ехала к Левуш- 1922

ке. Начала еще в Питере. Открыла Библию (загадала), и мне вышел этот эпизод. Я о нем и загадала.

Пришел Лурье, с тихими ужимками мужа: к себе на квартиру, к своей жене. Мы пошли с ним в отдельную комнату — в бывший кабинет Сергея Судейкина. Это очень интересная комбинация.

Был Судейкин и Судейкина-Глебова.

Судейкин бросил Судейкину.

Судейкина сошлась с Лурьей.

Лурье бросил Судейкину.

Лурье сошелся с Анной Ахматовой.

Ахматова разошлась с Шилейкой.

И теперь в комнате, которая была комнатой Судейкина и Су- дейкиной на законном основании живут Лурье и Ахматова. Вместо x — y установился m — n путем постепенной подмены одного члена:

х — у ; х — m; m — y; m — n.

Лурье гордится своей связью; имеет вид благосклонный и торжественный.

Сейчас вошел Коля и прочитал мне, страшно волнуясь, свою новую идиллию «Козленок» — очень изящную, насквозь поэтическую — вольное подражание «Вареникам» одного еврейского поэта, с которым он познакомился в переводе Владислава Ходасеви-

*

ча .

Я уже был готов гордиться Колей; но сегодня же вечером, вернувшись с Марией Борисовной от Слонимской (которую мы ходили навещать: она больна), мы узнали, что Коля зверски избил Бобу. Хотя было уже 10 1/2 час., Боба еще не спал (он ложится в 7—8 час.), лицо разгоряченное, в слезах. — Что с тобою? — Колька побил! — Почему? — Он хотел съесть весь хлеб, а я сказал : «оставь Мурке!» Он сказал: «к черту Мурку!» — и швырнул полхлеба под стол. Я засмеялся, а он накинулся на меня и давай меня бить по щекам.

Марья Борисовна в ужасе, я тоже, но мне немного жаль вспыльчивого Кольку. У него огромный аппетит, он вечно голоден — и с голоду теряет рассудок. Неужели — опять — нечего есть?

27 марта. Не спал всю ночь: читал Thomas’a Hardy и Chester- ton’a. Гарди восхищает меня по-прежнему: книга полна юмора. Это юмор — не отдельных страниц, но всей книги, всего ощущения жизни. Все же в Честертоне есть что-то привлекательное.

1922 Он, конечно, пустое место, но культурные люди в

Европе умеют быть пустыми местами, — на что мы, русские, совсем неспособны. У нас, если человек — пустое место, он — идет в пушкинисты, или вступает в Цех поэтов, или издает «Столицу и Усадьбу» — в Англии же на нем столько одежд и прикрытий, что его оголтелость не видна; причем Честертон шагает такой походкой, будто там, под платьем, есть какая-то важнейшая фигура.

Наша Зина страстно жаждет учиться. Она, бедная, переобременена работой, но каждую свободную секунду читает. О, как мало у нее этих свободных секунд! Боба очень покровительствует ее любознательности: достает ей книги, читает ей вслух, когда она занята. Он сбегал к Рувиму достать ей «Гекльберри Финна» и — это самые блаженные часы, когда он и она на кухне, и он может почитать ей с полчаса.

29 марта. Мурка сидит у меня на колене и смотрит, как я пишу. О Доме Искусств. В период черных годов 1919—1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и т. д., и т. д. Волынский так пав- линился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч., и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей — and resigned25. Лекции, предложенные мною, были:

О Пушкине

О Розанове

О Шпенглере

О Врубеле

Предыдущая главаГлава 101 из 305Следующая глава