К книге
ДневникиСтраница 100
33%
Страница 100
100

1922 ответил Андреев, — он в 1908 году написал на меня

пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта к Н. Н. Михайлову. Или к Фальковскому. Он всегда искал, к кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее своей славы к С. А. Венгерову, просидел у него целый день и как гимназист «задавал ему вопросы». Скромный и недалекий Венге- ров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже — нежный, почтительный тон. Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить по-кунацки, по-братски. Он даже табак подавал этому человеку особенно. Но хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был у него с Анной Ильиничной, его женой.

17 марта. Мороз. Книжных магазинов открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый — на углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Ще- голева. Он входит в книжный магазин, как в свое царство — все приказчики ему низко кланяются:

Здравствуйте, Павел Елисеевич, — и вынимают из каких-то тайников особенные заветные книжки. С ним у меня отношения натянутые. Я должен был взять у него свои статьи, так как он не платит денег. Он встретил меня словами:

Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело…

А уходя, подмигнул:

Дайте чего-нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.

И я дам. Очень он обаятельный.

Если просидеть час в книжном магазине — непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

Есть Блок?

Нет.

И «Двенадцати» нет?

И «Двенадцати» нет.

Пауза.

Ну так дайте Анну Ахматову!

Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока: — Фу, какие немощные ритмы.

18 марта. Был вчера в кружке уитмэнианцев и 1922

вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературил- ся, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, — и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один, вроде костромича, все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» — ругательное слово. Им эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться, и работать, и умирать — по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня. — Нет, цела Россия! — думал я, уходя. — Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest16. И я заметил особенность: в комнате не было ни одного еврея. Еврей — это древность, перс — культурность, всезнайство. А здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем — девушки и подростки-студенты, и жаждали — не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» рассказывались недурные анекдоты о цензуре.

У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замятин выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин — в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте. Это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: — Вот видите, январский номер «Записок Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Советская Республика не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба. Быстрянский смутился и, не

1922 читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув за

прещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!

19 марта 1922 г. Был вчера вновь у уитмэньяков; в разговоре с ними между прочим спросил: а были среди вас евреи? — нет, — ответили они. — У нас главное требование — искренность, а Голо- вушкин сказал, что евреи не бывают искренни, и мы согласились с Головушкиным. Евреи не бывают ни искренни, ни хорошие товарищи. Мы и постановили их не приглашать.

Такова интеллигенция первого призыва.

Новые анекдоты о цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в цензуру статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенвальд думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): — Я готов выбросить эти строки.

Нет, мы не из-за этих строк.

А отчего?

Из-за мистицизма.

Где же мистицизм?

А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.

Но ведь это цитата из «Гамлета»!

Разве?

Ей-богу.

Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.

Ушел — и, вернувшись, со смущением сказал:

На этот раз разрешаем.

Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный, — и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. Он мещанин с головы до ног: у него есть и жена, и девочка для удовольствий; он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по-английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из английской литературы и жизни. Но — и это в нем мило, потому что, в сущности, он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала.

Сейчас получена книжка В. Евгеньева-Максимо- 1922

ва «Великий гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов.

Боба страшно смешлив. Читая Марка Твена, он смеется над всякой, даже еле заметной, остротой. Я разыскал для него сегодня «Янки при дворе короля Артура», — и он погрузился с головой. Проходя мимо одного окна, он вдруг громко расхохотался. — Что такое? — Вот, смотри! — Я смотрел и ничего смешного не видел. — Что такое? — Смотри, — сказал он, — видишь, это сельскохозяйственный магазин, тут на стекле наклеена бумажка:

«Средство наилучшего сохранения картофеля». Видишь? Теперь посмотри на картошку. Видишь, гнилая — ни к черту не годная. Вот и сохранили!

Такие вещи он подмечает в секунду.

Сейчас была сестра Некрасова, Люция Александровна, и подарила Лиде роскошный японский альбом. Я наотрез отказался принять его. Она расплакалась: вы меня оскорбляете. Пришлось взять.

Она — старушка, маленького роста, бывшая артистка: голос у нее удивительно чистый, выработанный. Чувствуется долгая жизнь на сцене. Только актрисы умеют говорить так отчетливо, нарядно, с видимым удовольствием от каждого слова.

20 марта. Сегодня устраивал в финской торговой делегации дочь Репина Веру Ильиничну. Вера Ильинична — тупа умом и сердцем, ежесекундно думает о собственных выгодах, и когда целый день потратишь на беготню по ее делам, не догадается поблагодарить. Продавала здесь картины Репина и покупала себе сережки — а самой уже 50 лет, зубы вставные, волосы крашеные, сервильна, труслива, нагла, лжива — и никакой души, даже в зародыше. Я с нею пробился часа три, оттуда в Госиздат — хлопотать о старушке Давыдовой — пристроить ее детские игры, оттуда в Сев- центропечать — хлопотать о старушке Некрасовой. Опять я бегаю и хлопочу о старушках, а жизнь проходит, я ничего не читаю, тупею. Какая дурацкая у меня доброта! В Финской делегации — меня что-то поразило до глупости. Вначале я не мог понять, что. Чувствую что-то странное, а что — не понимаю. Но потом понял: новые обои! Комнаты, занимаемые финнами, оклеены новыми обоями!! Двери выкрашены свежей краской!! Этого чуда я не ви- 1922 дал пять лет. Никакого ремонта! Ни одного строя

щегося дома! Да что — дома! Я не видел ни одной поправленной дверцы от печки, ни одной абсолютно новой подушки, ложки, тарелки!! Казалось даже неприятным, что в чистой комнате, в новых костюмах, в чистейших воротничках по страшно опрятным комнатам ходят кругленькие чистенькие люди. О!! это было похоже на картинку модного журнала; на дамский рисунок; глаз воспринимал это как нечто пересахаренное, слишком слащавое…

Читаю Томаса Гарди роман «Far from the Madding Crowd» — о фермере Oak’e, который влюбился. Читаю и думаю: а мне какое дело. Мне кажется, что к 40 годам понижается восприимчивость к художественному воспроизведению чужой психологии. Но нет, это великолепно. Сватовство изображено классически: какой лаконизм, какая свежесть красок.

21 марта 1922. Снег. Мороз. Туман. Как-то зазвал меня Мгеб- ров (актер) в здание Пролеткульта на Екатерининскую ул. — посмотреть постановку Уота Уитмэна — инсценированную рабочими. Едва только началась репетиция, артисты поставили роскошные кожаные глубокие кресла — взятые из Благородного Собрания — и вскочили на них сапожищами. Я спросил у Мгебро- ва, зачем они это делают. «Это восхождение ввысь!» — ответил он. Я взял шапку и ушел. — «Не могу присутствовать при порче вещей. Уважаю вещь. И если вы не внушите артистам уважения к вещам, ничего у вас не выйдет. Искусство начинается с уважения к вещам»... Ушел и больше не возвращался. Уитмэну них провалился.

Да, Вера Репина — беспросветная дура, но она — действительно несчастна. У нее ни друзей, ни знакомых, никого. Все шарахаются от ее страшного мещанства. Что удивительнее всего — она есть верная и меткая карикатура на своего отца. Все качества, которые есть в ней, есть и в нем. Но у него воображение, жадность к жизни, могучий темперамент — и все становится другим. Она же в овечьем оцепенении, в безмыслии, в бесчувствии — прожила всю жизнь. Жалкая.

Эпоха: Мурка, вместо: «Диди» говорит «Дидя». (Так она звала Зину).

Мне казалось, что сегодня я присутствовал при зарождении нового религиозного культа. У меня пред диваном стоит ящик, на котором я во время болезни писал. (Лида говорила по этому поводу: у тебя в комнате 8 столов, а ты, чудной человек, пишешь на ящике.) В этом ящике есть дырочка. Мурке сказали, что там живет Бу. Она верит в этого Бу набожно и приходит каждое утро

кормить его. Чем? Бумажками! Нащиплет бумажек и 1922

сунет в дырочку. Если забываем, она напоминает: Бу — ам, ам! Стоит дать этому мифу развитие — вот и готовы Эврипиды, Софоклы, литургии, иконы.

22 марта 1922. Стоит суровая ровная зима. Я сижу в пальто, и мне холодно. «Народ» говорит: это оттого, что отнимают церковные ценности. Такой весны еще не видано в Питере.

Ах, как чудесен Thomas Hardy. Куда нашим Глебам Успенским. Глава Chat17 — чудо по юмору, по фразеологии, по типам. И сколько напихано матерьялу. О! о! о!

Сегодня был опять у чухон — устроил для Репина все — и деньги (990 марок), и визу для Веры Репиной — а у самого нет даже на трамвай. На какие деньги я сегодня побреюсь, не знаю. Видел мельком Ахматову. Подошла с сияющим лицом. «Поздравляю! Знаете, что в Доме Искусств?» — «Нет». — «Спросите у Замятина. Пусть он вам расскажет». Оказывается, из Совета изгнали Чудовского! А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь.

Был у Эйхвальд. Она служит у американцев. Рассказывает, что нас, русских, они называют: «Natives»[18].

Был на заседании Восточной Коллегии «Всемирной Литературы», которая редактирует журнал «Восток». Там поразительно упрям проф. Алексеев. Он дает много хламу (он очень глупый человек). Когда ему доказывают, что это для журнала не подходит, он в течение часу доказывает, что это отличный матерьял. Я сказал акад. И. Ю. Крачковскому, что их коллегию можно назвать «Общество для борьбы с Алексеевым». Он зовет Алексеева «желтой опасностью».

Послезавтра Лидины именины, а у меня ни копейки нет.

Вышла книжка Наппельбаум «Раковина»*. В ней комические стихи Иды Наппельбаум: змея вошла ей в рот и вышла «тайным проходом».

Есть там поэт Вагинов. Лернер предлагает назвать его Влага- лищев. Действительно, фамилия невозможная.

Только теперь узнал о смерти Дорошевича. В последний раз я видел его месяца два назад — при очень мучительных для меня обстоятельствах. Сюда, в Питер, приехали два москвича: Кусиков и Пильняк. Приехали на пути в Берлин. На руках у них были шалые деньги, они продали Ионову какие-то рукописи, которые были проданы ими одновременно в другие места, закутили, и я случай- 1922 но попал в их орбиту: я, Замятин и жена Замятина.

Мы пошли в какой-то кабачок на Невском, в отдельный кабинет, где было сыро и гнило, и стали кутить. После каторжной моей жизни мне это показалось забавно. Пильняк, длинный, с лицом немецкого колониста, с заплетающимся языком, пьяный, потный, слюнявый — в длинном овчинном тулупе — был очень мил. Кусиков говорил ему:

Предыдущая главаГлава 100 из 305Следующая глава