Вчера был с Замятиным у «Алконоста»*: он говорит, что в первой редакции мои воспоминания о Блоке разрешены. Неужели разрешат и во второй? Сяду сейчас за Игоря Северянина.
21 февраля. Как отчетливо снился мне Репин: два бюстика, вылепленные им, моя речь к его гостям. Ермаков на диванчике (и я во сне даже подумал: почему же Репин называл Ермакова сукиным сыном, а вот беседует с ним на диванчике!) — и главное, такая нежная любовь, моя любовь к Репину, какая бывает только во сне.
Третьего дня был я у одного из нынешних капиталистов, у него фабрика духов, лаборатория.
Как называется ваша фирма? — спросил я.
Никак, но очень хотелось бы дать ей подходящее имя.
Какое?
Дрянь… Торговый дом «Дрянь».
Почему?
1922 — Мы изготовляем такие товары, за которые надо
бы не деньги платить, а бить. Вот, напр., нашидухи…
И он побежал в другую комнату и принес две бутылочки — я понюхал: ужас, не зловоние, но и не аромат, а просто запах вроде жженой пробки.
И берут?
Нарасхват. Пудами. Нынешние дамы любят надушиться.
Вот такими духами?
Ну да. Платят огромные деньги. Мы продаем в магазины по 5 миллионов ведро — а те разливают в бутылочки с надписью «Париж».
А хороший человек. Совестливый. Он говорит, что вся торговля в Питере только такая.
Нужно держать корректуру Уитмэна — переделывать Северянина. Сегодня долго не хотел гореть мой светлячок: в керосине слишком много воды.
22 февраля. У Анненкова хрипловатый голос, вывезенный им из Парижа. Он очень застенчив — при посторонних. Войдя в комнату, где висят картины, — он, сам того не замечая, подходит вплотную и обнюхивает их (он близорук) и только тогда успокоится, когда осмотрит решительно все.
25 февраля. Вчера было рождение Мурочки — день для меня светлый, но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь организованной форме. Беленсоны подарили Мурке колясочку с двигающейся и визжащей фигуркой, Абрам Ефимович — торт, Слонимская — матрешку и куклу, наши дети — слона, Слонимская — другого слона, Вейтбрехт — другую колясочку, Моргенштерн — чашечку, и т. д., и т. д., и т. д. Бедная девочка была ошарашена, нервы ее взвинтили до черт знает чего, и я боялся только одного: как бы не пришел еще один гость и не принес ей еще одного слона.
Анненков действительно великолепный медиум — он даже угадал задуманное слово: конференция. Всякая возможность мошенничества была исключена. Очень было интересно, когда на Анненкова влияло третье лицо — через посредство Моргенштерна. Но в общем все это смерть и тоска.
Игорь Северянин тормозится.
28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Сера- пионовых братьев лекцию об O’Henry и так устал, что — впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая… Был у
Кони. Он очень ругает Кузмина «Занавешенные 1922
картинки», — за порнографию. Студенты Политехникума сообщили мне, что у них организовался кружок Уота Уит- мэна. — Мурка говорит слово: Бамба (мою секретаршу зовут Пам- ба). — Колька жалуется на то, что у него левое легкое болит. — Лида больна, лежит, жар. — Боба колет дрова. — Я опять похудел, очень постарел. Чувствуется весна, снег тает магически. Читаю Henry James^ «International Episode»[4]. У Кони я был с Наппельба- умом, фотографом, который хочет снять Анатолия Федоровича. Тот, как и все старики, испугался: «Зачем?»... Но сам он, несмотря на 78-летний возраст, так моложав, красив, бодр — просто прелесть. Особенно когда он сидит за столом; у себя, в своей чистенькой, идиллической комнатке (которая когда-то так возмущала своей безвкусицей Д. Вл. Философова). Но жизнь уже исчерпала его до конца. Настоящего для Кони уже нет. Когда говоришь с ним о настоящем, он ждет случая, как бы при первой возможности рассказать что-нибудь о былом. Мысль движется только по старым рельсам, новых уже не прокладывает. Я знаю все, что он скажет по любому поводу, — это даже приятно.
29 февраля. Вчера в Доме Литераторов было собрание литературной группы, получающей паек: серые, истрепанные люди, кандидаты в покойники. Кого ни встретишь, думаешь: Ай, как поседел! Ой, как постарел! Да неужели это такой-то? Ленский-Абрамович сед, как я. Боцяновский совсем патриарх. Ясинский из желто-седого стал бел, как сахар. Мариэтта Шагинян, глухая, не слышала ни единого слова, поэтому я сел рядом с нею — и записывал ей все, что говорили. Редько — тоже седой — председательствовал. Докладчиком был молью траченный Ирецкий. Оказывается, что КУБУ (Комиссия по улучшению быта ученых) на волоске. Правительство не имеет средств ее содержать. Надо писателям сплотиться — и поддержать КУБУ, благодаря которой они все живы. Если бы не КУБУ, ведь мы были бы еще седее, тусклее, мертвее. Постановили избрать троих уполномоченных: Волковыско- го, Анну Ганзен и одного пролетария — и взымать с каждого по 50 коп. (золотом) в месяц. Все это хорошо, но вот что непонятно: почему все так обозлены на КУБУ? Где, в какой стране, на какой Луне, на каком Марсе, — существует такой аппарат для 12 000 людей: подошел, нажал кнопку, получил целую гору продуктов — ничего не заплатил и ушел!! А между тем прислушайтесь в очереди: все брюзжат, скулят, ругают Горького, Родэ, всех, всех — неизвестно за что, почему. Просто так! «Черт знает что! Везде масло как
1922 масло, а здесь как стеарин! Опять треску! У меня
еще прежняя не съедена. Сами, небось, бифштексы жрут, а нам — треска». Такой гул стоит в очередях Дома Ученых с утра до вечера.
Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. У меня в желудке какие-то загадочные боли. Врач был однажды — да и то по детским болезням — Конухес. Не вынимая папиросы изо рта, он нажал в одном месте живот, спросил — больно? — я сказал: нет! Он ушел и прописал опий. На другой день мне стало гораздо хуже. Я не ем почти ничего, думаю взять голодом, но, видно, этого лечения недостаточно. Хлеб кислый, тухлый. У меня болит голова, и я чувствую себя какой-то тряпочкой.
Лежа не могу не читать. Прочитал Henry James^ «Washington Square»[5]. Теперь читаю его же «Roderick Hudson»[6]. Прочитал (почти все, потом бросил) «T. Tembarom» by Burnette3 и т. д., и т. д. И от этого у меня по ночам (а я почти совсем не сплю) — английский бред: overworked brain7 с огромной быстротой — вышвыривает множество английских фраз — и никак не может остановиться. Сейчас мне так нехорошо, болит правый глаз — мигрень, — что я встал, открыл форточку, подышал мокрым воздухом и засветил свою лампадку — сел писать эти строки — лишь бы писать. Мне кажется, что я не сидел за столом целую вечность. Третьего дня попробовал в постели исправлять свою статью о футуристах, весь день волновался, черкал, придумывал — и оттого стало еще хуже. Был у меня в гостях Замятин, принес множество новостей, покурил — и ушел, такой же гладкий, уверенный, вымытый, крепенький — тамбовский англичанин, — потом был Ефимов и больше никого. У меня кружится голова, надо ложиться — а не хочется.
Сейчас вспомнил: был я как-то с Гржебиным у Кони. Гржебин обратился к Кони с такой речью: «Мы решили издать серию книг о «замечательных людях». И, конечно, раньше всего подумали о вас». Кони скромно и приятно улыбнулся. Гржебин продолжал: «Нужно напоминать русским людям о его учителях и вождях». Кони слушал все благосклоннее. Он был уверен, что Гржебин хочет издать его биографию — вернее, его «Житие»... — «Поэтому, — продолжал Гржебин, — мы решили заказать вам книжку о Пирого- ве…» Кони ничего не сказал, но я видел, что он обижен.
Он и вправду хороший человек, Анатолий Федо- 1922
рович, — но уже лет сорок живет не для себя, а для такого будущего «Жития» — которое будет елейно и скучно; сам он в натуре гораздо лучше этой будущей книжки, под диктовку которой он действует.
12 марта. Только что, в 12 час. ночи, кончил Henry James’a «Roderick Hudson» и просто потрясен этим мудрым, тончайшим, неотразимым искусством. У других авторов, у Достоевского, напр., — герой как на сцене, а здесь ты с ними в комнате — и как будто живешь с ними десятки лет. Его Mary Garland и Кристину я знаю, как знают жену. Он нетороплив, мелочен, всегда в стороне, всегда в микроскоп, всегда строит фразу слишком щегольски и хладнокровно, а в общем волнует и чарует, и нельзя оторваться. В русской литературе ничего такого нет. И какое гениальное знание душ, какая смелость трактовки. Какой твердой безошибочной рукой изображен гений — скульптор Roderick, не банальный гений дамских романов, а подлинный — капризный, эготист, не видящий чужой психологии, относящийся к себе, к своему я, как к святыне, действительно стоящий по ту сторону. И Кристина Лайт, красавица, с таким же отношением к своему я, кокетка, дрянь, шваль, но святая. И безупречный джентльмен, верный долгу, очень благородный (совсем не манекен), который оказывается все же в дураках — как это тонко и ненавязчиво показано автором, что Rowland все же банкрот — что каждая его помощь причинила только зло, что в жизни нужно безумствовать, лететь вниз головой и творить, а не лезть с моральными рецептами. Fancy such a theme in an American novel! It was written (as I found in a dictionary) in 18758. Уже предчувствовался Ницше, Уайльд — и вообще неблагополучие в романах и мыслях. I wonder whether this extraordinary novel had a good reception on its native soil9. В нем чувствуется много французского — флоберовского. Порою весь этот дивный анализ James’a пропадает зря, to no purpose10. Прочтешь — спрашиваешь: ну, так что? Такое было мое чувство, когда я кончил «International Episode». Но «Washington Square» и «Hudson» — другое дело. В «Washington Square» тоже показана моральная победа сильного, стихийного, цельного духа over the concocted trifle11.
1922 Однако уже три четверти первого. Сейчас пога
сят электричество. А нервы у меня взлетели вверх — едва ли я засну эту ночь. Сегодня я писал о Василии Каменском. Это все равно, что после дивных миниатюр перейти к маляру. О’Непгу меня разочаровал понемногу. Принесли мое новое пальто. Я еще не примерял его. Болезнь моя проходит. А как мне хочется читать еще и еще! Мне больно видеть у себя на полке книгу, которой я еще не проглотил! 3-го ночи. Не могу заснуть. Уж я считал до сотни, уж я пробовать писать о Каменском, уж я ходил в спальню к Мурке, которая, несмотря на бром, все не спит, не давая спать ни Марье Борисовне, ни Зине, — я рассказывал ей сказки — сна нет ни в одном глазу.
Я засветил свою лампаду и разыскал еще одну книгу James’a «Confidence»1 — попробую хоть немного отвлечься от грусти, которая душит меня во время бессонницы… Нет, прочитал 20 страниц и бросил. Это очень плохо в Джеймсе, что каждый кусок его повести равен всякому другому куску: всюду та же добротная ткань, та же густая, полновесная фраза с иронической интонацией — часто тот же сюжет: «Confidence» — опять Рим, опять художник и девушка, опять Любовь, опять brilliant dialogue2 и главное — опять бездельники — богатые люди, которые живут всласть, ничего не делая, кроме любви («making nothing but love»)3.
Ночь на 15-ое марта 1922 г. Которую ночь не сплю. Луна. Вчера впервые вышел. Dizziness13. Но в общем ничего. Читаю Thomas Hardy «Far from the Madding Crowd»[14]. Здорово! Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко и даже ходил к нему в гости — по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: «Видите ли, я — офицер, люблю субординацию. Я в литературе — капитан, а он — полковник». — «Вот почему вы так учтивы в разговоре с Горьким». — «Еще бы, ведь Горький генерал!» Это было у него в крови. Он никогда не забывал ни своего чина, ни чужого.
Как он не любил моего «Крокодила»! И тоже по оригинальной причине. — «Там много насмешек над зверьми: над слонами, львами, жирафами». А он вообще не любил насмешек, не любил юмористики, преследовал ее всеми силами в своей «Студии», и всякую обиду зверям считал личным себе оскорблением. В этом было что-то гимназически милое.
Есть возможность съездить в Москву, но как я 1922
ненавижу себя невыспавшегося. Покуда же сон у меня не наладится — Москва только вызовет у меня тошноту. У меня завелась секретарша Памба, очень полненькая барышня, очень неглупая, с юмором, стихотворица. Нуждается весьма. Работает отлично. Мурка страшно ее полюбила. И называет ее: Бумба. Скажет «Бумба» и засмеется. Чувствует, что это слово смешное.
6 часов. Потушу светлячок и лягу. Авось усну. Очевидно, мне опять умирать от бессонницы. Бессонница отравила всю мою жизнь: из-за нее в лучшие годы — между 25 и 35 годами — я вел жизнь инвалида, почти ничего не писал, чуждался людей — жил с непрерывной мутью в голове. То же начинается и теперь. Как бороться с этим, не знаю.
В Питере возникло Уитмэнское Общество. Написанное на обороте принадлежит основателю общества — студенту Барабано- ву, Борису Николаевичу*. Он был у меня несколько раз. Шинель у него поразительно порванная, в сущности, состоит из трех или четырех отдельных частей, лицо красивое, каштановые (но грязные) локоны, выражение лица такое, будто у него болят зубы. Я разыскивал его в общежитии — на Бассейной (общежитие Педагогического Института) — там по всем лестницам снуют девицы и юноши, в каждой комнате кучи народу, все знают Барабанова, он очень популярен среди них — нечто вроде вождя, «талант», — и никто из этих девиц не догадается зашить ему шинель.
16 марта. 6 час. утра. Вчера был у нас Петя Гагарин, я угощал его и, будучи уверен, что выздоровел, съел две карамельки. Дети говорили, что они из чистой патоки. А потом ночью боли, опять все по-старому, тем не менее я встал и — вот за письменным столом.
Вчера на ночь читал Macaulay «Earl of Chatham»...[15]
Статья о Каменском, кажется, удалась мне.
Перечитал вчера свой набросок о Леониде Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком (босиком) — (это 12 верст) — вместе с Ольдором. Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора. Оль- дор действительно скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева: «Отчего вы так равнодушны к вашему гостю?» — «Ну его! —