И я ухожу — в степь.
Когда мне бывало очень тяжело, я всегда в степь уходил — к маленьким кустикам возле речки: здесь я находил спасительное одиночество. Особенно хорошо было здесь, когда светило солнце, — в затишье под невысоким крутым берегом — тепло и уютно…
Я снимаю на солнцепеке брезентовые штаны и куртку — остаюсь совсем голым, овеваемый нежным дыханием ветерка, — думаю о Либединском… и вообще…
Да, не один Либединский обзывает меня фашистом — Гинтер тоже. Но Гинтер — в отличие от других — произносит это слово с какой-то непонятной примесью то ли юмора, то ли поощрения — в изогнутой улыбке красных, всегда измазанных салом губ… Что на уме у Гинтера? Я не люблю его, и это тоже странно: ведь оба мы с ним на одной ступеньке… Гинтер — чувствую я — ненависти ко мне не испытывает, он просто презирает меня: за принадлежность к городу, за интеллигентность, за абсолютную бедность, за вшей. Он порой и кусок мне подбросит от своего обеда, но в то же время — понимал я — может меня в любой момент посадить — с таким же презрением, как бросает куски. Посадить, выгораживая себя, если надо будет… как с этим керосином, например.
Либединский другое дело: он ненавидит меня! Ненавидит как-то театрально, выспренне, с наигранной страстью, будто я сам Гитлер, и тоже, конечно, посадить может: не себя выгораживая, а просто так, ради театрального действа, в котором он призван быть режиссером…
«Да, приходится мне тут жить с типами, — тоскливо думаю я. — Хотел от них на фронт удрать, да не вышло. Навязали мне тут роль фашиста. Как когда-то в школе играл, в самодеятельности. Отец — помню — рассердился на меня страшно: «Чтоб ты мне никогда не играл таких ролей!» — «Так то же искусство, театр!» — «Никаких таких театров!»
«Что бы отец сказал сейчас? — думаю. — Про этот театр?»
И хотя все нутро мое восставало против навязанной роли, но я уже невольно свыкся с ней, покорно откликался на кличку, не спорил, не возмущался — ибо это было бессмысленно, недоказуемо, — вот в чем был ужас! «Называй человека верблюдом — долго и упорно, — у него горб вырастет!»
Конечно, если бы Либединскому кто-нибудь все объяснил, — кто-нибудь очень большой, авторитетный, непререкаемый — товарищ Ленин, например… Если бы товарищ Ленин вдруг приехал сюда, в этот глухой поселок под Семиз-Бугу, сошел бы в степи с тачанки — или нет, лучше с легковой машины, — сошел бы и сказал товарищу Либединскому:
— Ну, как вам не стыдно, батенька! Какой же Семенов фашист? Он же сын старого большевика, комсомолец, хороший парень! А вы его фашистом называете! Его место на фронте, это вы верно сказали: И я сейчас, сию минуту, отправляю Семенова на фронт! И его отец ведь уже на фронте, и мать… я знаю их: прекрасные коммунисты. Все это архинесправедливо, что тут творится, это недоразумение… Опомнитесь, батенька!
«О, если б так вдруг случилось! — с наслаждением мечтал я. — Либединский сразу бы все осознал. Перековался бы сразу, возлюбил бы меня — и вообще: сразу бы все вокруг стали бы настоящими коммунистами… все? О, нет, не все! — сам себе тут же отвечаю. — Далеко не все. Вот Гинтер, например…»
И я вспоминаю, как несколько дней назад в тракторной будке — кроме меня и Гинтера никого не было: трактористы и прицепщики пахали, повариха со сторожем уехали в поселок за продуктами, — Гинтер признался мне, что ждет сюда Гитлера… Спьяну признался, раздавив за обедом пол-литра…
Так Семенов рассказывал Лиде свою одиссею — по вечерам, или ночью, или днем, иногда сутками напролет, и чувствовал Он себя тогда самозваным Гомером. Она любила слушать — лежа ли в кровати, сидя ли за столом, позируя ли ему обнаженной или для портрета. А он полюбил ей рассказывать.
Иногда, лежа рядом с ней, он закрывал глаза — и ему казалось, что он лежит со всеми женщинами в мире, а не с одной Монной-Лидой. Вон ведь какая досталась!
— Загадка ты моя! — шепчет он.
— Уж ты ска-ажешь! — лукаво улыбается она.
Она всегда говорила: «Уж ты ска-ажешь».
— Честно! Никогда не знаю, какой ты завтра будешь… или через десять минут…
— Да я тебя ведь тоже не знаю, Петя! Кто тебя знает — что у тебя на уме — как ты говоришь: «в высшем-то смысле»… ну, ладно! Что дальше-то у тебя там было — в твоем колхозе… интересно…
Иногда — когда она, утомленная, засыпала, — он продолжал рассказывать мысленно — глядя в потолок или на нее — спящую…
— Ты о себе расскажи, — спрашивает он. — Как твоя-то жизнь складывалась…
— А что мне рассказывать, — задумчиво отвечала она. — Как захочешь что рассказать — и нечего… Тихая моя жизнь… короткая… на опилках росла…
— На каких опилках? — удивляется он.
— А в Мезени, на Белом море, — там весь наш поселок на опилках вырос. И дом наш стоит на опилках. По улице идешь — под ногами опилки, тротуары деревянные… Курить где захочешь нельзя — только возле бочек с водой. Деревья только распиленные в детстве видела, зеленых нету. Пожары часто бывают…
— Чего же так?
— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.
— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…
— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…
— Ты видела, что ли, Черное море?
— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…
— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?
— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…
— Что ж ты их бросила-то?
— Дак тепла захотелось, Петя… Да и денег я здесь больше заработаю, чем дома… Уж такая моя судьба — птицы перелетной…
Они лежат молча.
— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…
— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…
А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…
Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.
Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…
На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов его никогда не расспрашивал: просто был ему благодарен за сочувствие и жалел его. И Увалиев Семенова тоже никогда ни о чем не расспрашивал. Иногда Семенов просто ему сам о себе рассказывал, и он всегда молча слушал. Но странно: его молчание имело силу утешения.
Что он болен, видно было по всей его фигуре и по лицу. Лицо Анцобая было желтым, и не росли на нем ни борода, ни усы. Кожа покрыта была мелкими сухими морщинками, особенно возле глаз, а на крутых выпуклых скулах она была гладкой и блестящей. И шел по правой стороне лица со щеки на шею странный розовато-белый шрам. И от этого ли, но всегда держал он голову склоненной на правую сторону, будто шея у него подрезана: он всегда повязывал ее косынкой. В глазах — коричневых, глубоко запавших — всегда горел затаенный огонь, смысл которого Семенов так до конца и не разгадал. Казалось, что это был огонь любви — к лошадям и людям. Семенов тоже всю жизнь любил лошадей — со времени тех самых своих прогулок в ночное, в детстве, на даче… С Увалиевым Семенов подружился тихо и незаметно, как-то между делом.
Один раз Гинтер опять послал Семенова в МТС с отчетом. Вместе с Увалиевым погрузили они на бричку пустые бочки, запрягли лошадей и покатили.
Степь вокруг незаметно и вместе с тем явно меняла зеленый цвет на рыжий, переодеваясь в осеннее, и гора Семиз-Бугу тоже меняла свою шкуру — она серела, чтобы скоро стать совсем белой, как и все вокруг. Степь шевелилась: это ветер гнал к Семиз-Бугу стайки курая — сухие колючие растения, в виде шара. Осенью они всегда срывались и скакали по степи, как живые, и оживала степь…
Увалиев сидит рядом с Семеновым на облучке, склонив голову набок, как нахохлившаяся птица, вполголоса понукает по-казахски бегущих лошадей: из МТС они всегда бежали весело — потому что домой, — а сейчас трусили лениво, хотя и порожняком. Пустые бочки гулко переругиваются между собой, колеса то шипят по песку, то стучат по мелким камешкам, то ровно катят по солончаку, лошади екают селезенками, фыркают, хлещут себя хвостами по бокам.
Дорога впереди пустынная, широкая и вольная — настоящая степная дорога — и сейчас, осенью, покрыта тонкими оранжевыми струйками пшеницы, осыпающейся с прошедших на элеватор хлебных обозов. Поэтому на пустынной дороге все время встречаются гуси: они выходят далеко за деревню, подбирая красными клювами оранжевые зерна. Большие, белые, жирные гуси, они медленно двигаются вперевалочку и, когда ты проезжаешь мимо, сердито шипят, выгибая толстые змеиные шеи.
Воздух над степью прозрачен и небо неуловимо далекое, как бывает только ранней весной и осенью. Ветер посвистывает в ушах, бричку потряхивает, Семенов думает о далекой Москве, и ему вдруг кажется, что едет он в детстве по Арбату — вместе с мамой на извозчике… Он едет в суете городской улицы, полной лихачей и прохожих, сверкают по обе стороны витрины магазинов с разными вкусными вещами, с красивыми одеждами — костюмами, кофтами, шубами… а извозчик покрикивает почему-то по-казахски…
Вдруг лошади останавливаются. Семенов открывает глаза. Впереди по ручью торчит саксаул…
— Костер будем делать, — сказал Увалиев. — Чай пить.
Он распряг и пустил пастись лошадей, а Семенов пошел за дровами к саксаульным кустикам, и скоро маленький костер в большой степи уже бесцветно горел в лучах осеннего солнца. В котелке над огнем нагревалась вода. Они сидели рядом на земле, подстелив ватные телогрейки — самую популярную одежду тех лет.
И тут Анцобай Увалиев совершил свой первый, от сердца, дружеский жест. Он развернул трогательный узелок — синий платок с рогатым казахским орнаментом — и разложил перед Семеновым удивительную еду: румяные казахские лепешки домашнего приготовления, баночку желтого масла и баурсаки — коричневые комочки сваренного в кипящем жире теста. Еще он достал две бутылки кумыса. Все это было в те голодные годы роскошью.
В первый момент Семенову стало неловко и он хотел было отказаться от угощения, тем более что и у него была с собой еда — просто кусок хлеба, который выдала перед отъездом повариха Домаха. С тех пор, как он приехал из Москвы, его еще никто не угощал подобными лакомствами. Местные украинцы потчевали иногда друг дружку в бригаде, но это нельзя было назвать угощением, потому что у них всех всего было вдоволь — и молока, и яиц, и масла, и сала с хлебом, — все это передавалось им из дому, и можно было сказать, что они в бригаде просто ели вместе, ничего взаимно не теряя. А тот, кто угощал таких вот бездомных одиночек, как Семенов, терял свое угощение безвозвратно, ничего не получая взамен. Этих полуместных украинцев Семенов называл «остепенившимися», но не в том смысле, что они стали серьезными и спокойными, — вовсе они не были уже такими серьезными и спокойными, если не считать подобных Барило, — они остепенились в том смысле, что стали степными: сначала долго ехали откуда-то из вишнево-яблочной Украины, с ее садочками, гаями, прудами и реками, потом бродяжили здесь, унавоживая собой солончаковую степь, подыскивая место возле редкой воды, переняв уже прочно во втором и третьем поколении обычаи и черты этой степи, сроднившись с ней. Украина осталась у них в песнях. Постепенно они обросли хозяйством, все опять завелось, кроме одежды, которая была здесь дефицитом, но вот — нет худа без добра! — одежду эту привезли им в войну москвичи, и киевляне, и люди других военных городов, конечно, не за так — за те же сало, масло и хлеб.
А тут эти неожиданно свалившиеся из рук Анцобая масло и хлеб лежали перед Семеновым — а он стеснялся их брать!
Но Увалиев мог обидеться — Семенов сразу увидел это по его грустным глазам, — а Увалиев увидел по глазам Семенова, как тот голоден. И тогда Семенов положил на расстеленный платок и свой кусок хлеба…
Белые гуси, роняя важное гоготанье, цепочкой проходили мимо по дороге, подбирая драгоценные зерна и косясь на людей злыми глазами. И тут Увалиев совершил свой второй благородный поступок.
Он захотел было заварить в котелке чай — и это было роскошью, потому что чая Семенов уже давно не видал, пил вместо него кипяток, заваренный листьями дикой степной земляники или поджаренными зернами ячменя, но, посмотрев на гусей, Анцобай вдруг улыбнулся, кивнув на птиц:
— Хочешь мяса?
Этого предложения Семенов никак не ожидал! Он мог ждать такого от какого-нибудь приезжего — от Юры Грека, например, с которым квартировал… Но от Увалиева! Конечно, Семенову хотелось гусятины. Но он ее боялся. Это ведь была не простая гусятина, не безымянно-колхозная. Эти гуси принадлежали казахам и украинцам. Каждый гусь был лелеем и холим, его растили, чтобы съесть в теплой зимней хате, каждый был на учете, у каждого была какая-нибудь метка: клочки разноцветных тряпочек или шнурков на лапках, или просто на белом оперенье чернильные полосы — хозяйское тавро, так сказать… За кражу такого гуся могли избить, и выгнать из дому, и посадить за решетку…