— Да как ты туда попал-то — в колхоз? — перебивает его Лида. — Эвакуировался, что ли? Ребята в училище говорили — ты москвич…
— Москвич…
— Почему тебя в Москве-то не взяли в армию? Чтой-то я не пойму у тебя ни черта…
— А ты слушай! — разозлился Семенов. — Почему да почему… имей терпение!
— Ну, ладно, — обняла она его. — Не сердись…
— В общем, решил я вырваться из колхоза не куда-нибудь, а в действующую армию… короче говоря: стал писать заявления в райвоенкомат. Я писал, что мне девятнадцать лет, что я здоров, работаю в таком-то колхозе. Что меня почему-то забыли… Что мечтаю попасть на фронт — защищать родину от фашистов…
— Молодец! — сказала Лида.
— Я писал первый, второй, третий раз — в течение зимы, и лета, и осени сорок второго года, — но ответа не было. Время шло, я ждал, уже почти теряя надежду и думая, что бы такое еще предпринять.
Снова подкатила зима, канун Нового года, а с ней и урожайная шутка Семиз-Бугу, вернее, ее результаты: закрома были полны. С лихвой засыпали хлеба государству и в МТС, сами ели, а в хранилищах все еще полно было. Не успевали вывозить с поля: хлеб лежал на токах, стоял в необмолоченных скирдах. Некоторые из наших местных колхозников, у которых еще хранилось много довоенного хлеба — и на счету колхоза, и дома в подполе и сусеках, — стали жертвовать этот хлеб на строительство именных танков для Красной Армии. В те годы на фронтах действовал не один такой танк, построенный на средства колхозников, нашлись такие патриоты и в нашем колхозе. В глубине души я им завидовал. «Но ничего, — думал я про себя, — скоро меня призовут в армию самого, и это будет день моего торжества! Я тоже внесу свою кровную долю в борьбу с Гитлером». Забегая вперед, скажу, что такой день моего торжества вскоре наступил, но обернулся он тут же в день моего позора… Но сначала еще несколько слов о хлебе.
Пока в колхозе подсчитывали баснословные хлебные заработки, поползли вдруг слухи, что хлеб этот выдаваться не будет. Это тем более всех огорошило, что некоторые уже забрали часть причитающегося им зерна. Ими оказались отдельные из местных, более приближенные к председателю. Что же будет с остальными, которых оставалось подавляющее большинство? Особенно с приезжими. Люди терялись в догадках. Наконец все разъяснилось. Из района приехал уполномоченный и объявил на собрании, что весь заработанный хлеб, ввиду того что страна очень в нем нуждается, мы жертвуем государству. Конечно, не безвозмездно — в обмен на этот хлеб мы получим по твердым государственным ценам разные товары: мыло, чай, бязевую материю, нитки, иголки и так далее… Ассортимент был невелик, но чрезвычайно дефицитен, особенно бязь и нитки. За эти годы все пооборвались, а где было купить новую одежду? Только на базаре. Конечно, если бы мы свезли свой заработанный хлеб на базар и продали его там — мы могли бы купить в сто раз больше! Но тогда хлеб уплыл бы из рук государства, он не попал бы на фронт…
— Кто это придумал — был не дурак! — сказала Лида.
— Это была мудрая государственная мысль, — поддержал Семенов. — Хотя она, наверное, некоторым и не нравилась… И все-таки большинство людей радовались, особенно такие бедняки, как я. За свою тонну пшеницы я мог получить теперь много десятков метров бязи и нашить себе белья… но тут опять вышла закавыка…
— Что-то много у тебя закавык! — рассмеялась Лида. — Прямо как в кино!
— Что делать, — развел руками Семенов; они уже сидели с Лидой за столом возле маленького окошка гримуборной и пили чай, — Вся моя жизнь была тогда своеобразным детективом. Правда, без запутанного сюжета. Сюжет прост: в этот самый разгар мануфактурных волнений я получил вдруг повестку из райвоенкомата!
— Добился-таки! — улыбнулась Лида, дуя на блюдце.
Она пила чай степенно, держа блюдце снизу всей пятерней и опустив локоть на стол.
— Добился! И это была вторая улыбка Судьбы! Наипрекраснейший день в моей тогдашней жизни! Помню: выпал уже прочный, летающий снег, светило солнце, потрескивал легкий морозец, гора Семиз-Бугу улыбалась, и был у нее такой вид, будто это она прислала мне долгожданную повестку в армию. Хитрая гора! — я тоже улыбался ей, шагая из конторы. В кармане штанов лежала драгоценная повестка, которую только что вручил мне председатель. Вши покусывали — они покусывали меня тогда постоянно, — и мороз пощипывал, а в голове радостные мысли. Скоро я скину всю эту грязную вшивую одежду, думал я, одену форму, чистую, новую, белье под ней, сапоги, стану солдатом и кровью завоюю себе все потерянное в моей молодой жизни. Ну, а если убьют, то пусть: лучше умереть на войне равным среди равных, чем тут в тылу влачить жизнь отверженного неизвестно за что… В кармане лежала еще и вторая, подписанная председателем бумажка, на которой стояло: «Выдать такому-то в счет расчета — муки 8 кило, мяса — 2 кило, масла — 0,5 кило». Богатство! Эти продукты мне выписали на дорогу. Вместе со мной такие же бумажки получили еще два молодых казаха, завтра мы должны были отправляться на пароконных розвальнях в район.
Только что в конторе колхоза я видел этих грустных казахов, они пришли вместе со старенькими матерями, были, что называется, «под мухой», а матери плакали. Я-то не был грустным, я был горд, счастлив и немного смущен свалившимся на меня благоволением. И плакать по мне было некому. Может быть, если б жива была моя мать, она тоже сейчас плакала бы здесь в коридоре… хотя вряд ли. Она бы радовалась. Она и сейчас — на том свете — радуется. Я на мгновение даже увидел ее — свою мать, — как она улыбается, гордясь, и протягивает ко мне руки: «Я рада, Петя! Наконец-то! Будь храбрым солдатом, моя любовь сохранит тебя!» Я стою позади казахов в кабинете председателя… Он что-то говорит им, и они выходят.
«Петька! — говорит председатель Мина. — Вот и тебе повестка».
Я чувствую в его голосе удивление.
«Спасибо», — я беру белую бумажку двумя пальцами, как драгоценность.
Председатель смотрит вверх, в угол потолка, Я знаю, почему он так смотрит: он косой, и никогда нельзя точно сказать, куда он смотрит. Но сейчас-то я знаю: он смотрит прямо на меня, даром что глаза в потолке.
«А я думал — ты немец!» — усмехается он.
«Какой я немец! Русский я! Сам не знаю, как сюда попал!»
«Ну, поздравляю! — говорит председатель. — Получай продукты, пеки хлеб, завтра утром чтобы как штык!»
Я делаю шаг вперед, пожимаю руку председателю, чувствуя, что делаю это чуть подобострастно… Как уже всосалась в меня эта рабская приниженность! Ну, ничего: скоро все выветрится — по дороге, на морозе…
«Побриться надо, — говорит председатель. — И помыться. Там будет комиссия…»
Когда я выхожу в коридор, меня сразу обступают. Местные и приезжие: русские, хохлы, немцы, евреи, греки, чеченцы, казахи — весь наш колхозный интернационал. Все они пришли сюда оформлять обмен пшеницы на мануфактуру. Все с утра в очереди. Все возбуждены, веселы, нетерпеливы. Товары-то в магазине есть — вчера привезли, но неизвестно: всем ли хватит. А председатель еще не начинал приема, потому что занимается призывниками. На мгновение я приковываю внимание окружающих — все смотрят на меня с подозрением, — никто не считает меня призывником, думают, я госзакуп оформил:
«Что — получил?»
«Выписал?»
«Как это ты хитро прорвался! Незаметно!»
«Сколько бязи выписали?»
Но я ошеломляю всю очередь:
«Я повестку получил — в армию!»
«На трудфронт?»
«На какой трудфронт? В действующую!»
Общий вздох удивления:
«Врешь! Покажи!»
Достаю повестку — она обходит множество рук…
«Бедный! Убьют его тама», — слышу я жалостливый женский голос.
«Ничего не убьют! — думаю вдохновенно. — Я там человеком стану!»
Когда я готовился дома к отъезду — Эмилия пекла мне хлеб, — пришел Барило и предложил отдать ему за две пары белья и полушубок причитавшуюся мне на трудодни пшеницу — около пятисот килограммов… Я согласился: «На кой черт мне теперь эта пшеница», — думал я. Еще я отдал ему свою овцу, тоже на трудодни полученную.
На другой день утром я радостный и гордый уехал с двумя казахами в райцентр — в военкомат… но через три дня вернулся с позором! Казахов взяли, а я вернулся…
— Это еще почему? — спрашивает Лида. — Болен был, что ли?
— Говорил же тебе: здоров как бык! Закавыка одна только, понимаешь, из-за того туда и попал в начале войны… мать-то у меня действительно немка…
— Вот тебе раз! — выдыхает Лида. — Бедненький! А я думала — ты еврей… черненький такой, кудрявый… — она погладила его по волосам. — Соврать-то не смог?
— В том-то и дело: не научился еще тогда врать…
— А отец?
— Отец русский. Я нажимал на это, не помогло: военком прямо сказал: «Поймите, Семенов, если я вас возьму — на первой же станции снимут с эшелона, а мне головы не сносить!» Хороший был человек, рука на перевязи, раненый с фронта пришел… Да тут еще всплыло: отец у меня погиб в известные годы — слыхала о таких? Теперь ты небось разлюбишь меня! — кончил он зло.
— Да что ты?! С ума, что ли, сошел, дурачок? — она обняла его крепко. — Это ты меня не разлюби…
— Ну, ладно! — высвободился Семенов из ее объятии.
Всплыла вдруг в нем старая злость…
— Значит, вернулся ты, бедненький… Может, и к лучшему… Что дальше-то было?
— Дальше что… еще хуже стало мне дальше! Стыд-то какой — пойми! Кто меня просто жалел, кто смеялся, кто злобно обзывал шпионом — всякое было… Некоторые вообще ни черта не понимали, радовались, что вернулся, верной смерти избег… Барило старался не видеть меня, на работу не звал — боялся, что буду приставать к нему с овцой да с пшеницей, которые отдал ему за старые тряпки. Пока я отсутствовал, он уже полностью отоварился. Да не такой я был человек — приставать к нему, хоть меня Эмилия и подговаривала. Противно мне было на Барило смотреть, да и стыдно, что ни с чем вернулся. Так я в тоске еще одну зиму прожил, а весной отдал меня Барило тракторному бригадиру Гинтеру — подале от глаз своих, — и здесь мне опять призрачно улыбнулась удача: Гинтер назначил меня учетчиком. Я сначала духом воспрял: все-таки умственный труд! Привилегия… Не понял только сразу, что выбрал меня Гинтер неспроста, а преследуя свои особые цели.
В работе этой я ведь тоже новичком был — бухгалтерских курсов не кончал, — а тут надо было с ведомостями заниматься: дебет, кредит, учитывать выдаваемые членам бригады продукты, смазочное, керосин… Вот этот самый проклятый керосин чуть меня под монастырь и не подвел!
Заправлял я трактора так: один конец шланга в бочку — другой в рот — потянешь воздух — и в бак: керосин и потечет туда… наглотался керосину, хуже водки! Заправляю, запишу, сколько литров, — и так день за днем. А потом подсчитываю остаток: и все больше у меня керосину не хватает. Уж я и на пролив сбрасывал: ведь, когда ртом заправляешь, часть наземь проливается — все равно не хватает. Сижу ночами в бригадной будке — подсчитываю — недостача! Все на меня косятся, Гинтер успокаивает — но вижу я: назревает скандал…
Один раз Гинтер отослал сторожа до утра в село — в бане помыться, — а мне дал фонарь «летучая мышь» и велел бочки с керосином охранять. Лежали они у нас неподалеку от будки — опаханные трактором — прямо на земле. Взял я фонарь — тулуп мне сторож свой дал, там и летом холодно бывало, — сел наземь, прислонился спиной к бочке, фонарь рядом поставил. Сижу, думаю, Москву вспоминаю, на звезды смотрю — небо над степью широкое, края не видать — сверчки поют… и заснул! Проснулся перед рассветом — нет фонаря! Я туда — я сюда — в такие минуты всегда кажется, что ты его, может, еще где поставил или вообще не брал, — заглянул в будку — там трактористы и прицепщики на нарах храпят — нет фонаря…
Еле солнца дождался — когда все встали, — говорю Гинтеру: так, мол, и так… Он смеется — ржет прямо! — а за ним и все остальные…
— Вот, — достает Гинтер фонарь из-под будки. — Я его взял, когда ночью за нуждой выходил. Чувства ответственности у тебя нет.
Посмеялись надо мной все да разъехались по полям: кто боронить, кто пахать. А Гинтер говорит:
— Пойдем, бочки проверим…
Стали мы керосин в бочках замерять — железной такой линейкой с делениями — триста килограммов не хватает!
Я совсем духом пал…
— Это тебе урок! — весело говорит Гинтер. — За это тебе знаешь что может быть? Очень даже просто: тюрьма! Но ты не унывай, я тебя выручу. Поговорю с трактористами, что ты еще у нас неопытный, много наземь проливаешь, ошибаешься, — распишем на всех недостачу… ты только молчи.
Так и сделали вечером, когда все опять в будке собрались. Поворчали, конечно, трактористы, но Гинтер их урезонил. Я уж не знал, как его благодарить…
Через несколько дней наезжает к нам на своей тачанке директор МТС Либединский.
— Студент! — встречает он меня. — Подойди-ка поближе!
Сначала он долго смотрит на меня, все более краснея, самовозбуждаясь, как рак в кипятке, а потом спрашивает:
— Кто ты? Отвечай!
Я растерялся: действительно — кто я? Думаю и не знаю, что ответить. Какой ответ нужен Либединскому? Кто я здесь? Колхозник не колхозник, рабочий не рабочий, студент не студент, мальчик не мальчик, мужчина не мужчина… кто я?
— Кто ты? — орет Либединский и неожиданно сам отвечает: — Фашист ты! Ведь знаешь, а молчишь! На фронт хотел пролезть! А теперь тут саботажничаешь, вредительствуешь! Керосину, говорят, у тебя не хватает? А? — Я молчу. — Смотри у меня! Художник!
Так же внезапно, как начал, он кончает и идет к тачанке. Гинтер провожает его. Остальные — трактористы, прицепщики, маленькая, как девочка, повариха Домаха, всегда заспанный сторож Балута, задумчивый возчик горючего Анцобай Увалиев — смотрят на меня, кто ехидно, кто с сожалением.
Улучив момент, отзываю в сторону Гинтера.
— Что ж ты, — говорю. — Нажаловался?
А он злой, смотрит волком — неладно что-то:
— Трактористы, видать, нажаловались! А ты молчи! Не знаю — и все! — И пошел в поле, к тракторам…