С тех пор словечко «хоп» связалось у Семенова с успехом. Да и с неуспехом тоже. Когда случалась удача или он получал по морде — он говорил «хоп». Ибо зачем много говорить, когда и так все ясно.
Семенов стоял в брюхе облака над ручьем и ловил кумжу.
Было тихо — только слышалось легкое сипение от скользящего по земле — камням — воде — по листве деревьев — облачного тумана. Ручей растекся здесь большой водоворотистой ямой и притих, не спеша втекая в нее и вытекая. В тумане ловить было хорошо: он прятал Семенова, как прятал вокруг все на расстоянии двух-трех метров. Семенов видел только свои ноги на камне, да ветви березы, склоненные рядом, да спиннинг в руках, конец которого уже растворялся в тумане. Противоположный берег расплывшегося вширь ручья еле угадывался, и деревья на нем были как тени — в этом размытом мире солнце висело смутное, как желтая луна: где-то там — вверху над облаками — и внизу, на берегу реки, было светло и четко. А здесь Семенов не видел даже поплавка в дымящейся воде, он угадывал клев рыбы рукой, подсекая на ощупь и почти всегда вовремя. Пойманные рыбы трепыхались на поясе Семенова в нитяном садке: было их там уже штук десять. Всех он поймал на один и тот же глаз, вырванный у первой кумжи, пойманной на червя. Клевало весело. Подсекая, вываживая и опуская рыбу в садок — сам спрятанный туманом, затерянный в нем, — Семенов продолжал вспоминать о среднеазиатских днях своих. И о Лиде он думал в этом тумане — как в тумане времени, — ему приятно было о ней думать, потому что она была его молодость: бестолковая, трудная и прекрасная молодость!
Ее опять нашел Семенову Кошечкин — случайно встретил посреди зимы где-то на улице и привел в чайхану, где Семенов рисовал очередной ковер на стене…
Семенов очень удивился, что она пришла:
— Что ж ты тогда убежала-то? А теперь пришла…
— А ты что — не рад?
— Рад, — покраснел Семенов.
— Самая красивая девушка в Советском Союзе! — воскликнул Кошечкин. — И за это я отвечаю! — это его любимые слова.
— А ты чего убежал тогда? — обратилась Лида к Семенову, не глядя на Кошечкина.
— Так я ж за фуфайкой! Тут же и вернулся, а тебя уже нет…
— Я хотела подождать, — сказала Лида. — Но тут какие-то мужики появились в кустах… я и смылась. Дурачок ты, право: разве можно было меня одну в темном парке бросать?
— С тебя, Семенов, пол-литра! — сказал Кошечкин. — Я говорил, что отвечаю за находку!
— Ладно, — сказал Семенов.
«Хоть бы ты скорей ушел!» — добавил он про себя, чувствуя, что Кошечкин ему страшно завидует.
Когда они остались одни, Лида рассказала, что Кошечкин сам к ней клинья подбивал, когда встретил ее на улице.
— Но я ему сказала: найди мне того, кудрявенького! Ну, вот… Надеюсь, не бросишь меня больше?
— Никогда! — удивляясь своему счастью, опять покраснел Семенов.
— Ларек я из-за тебя потеряла… нигде не работаю… у подруги живу…
И тогда Семенов предложил ей позировать в училище. Она сначала фыркнула, обиделась, но сто рублей сделали свое дело. Да и Семенов объяснял ей, как мог, что все это очень даже прилично — ну, и так далее: об искусстве…
Через полчаса они уже разговаривали в училище с Гольдреем. Потом Лида и Гольдрей зашли в пустой класс, и когда вышли — Гольдрей спокойный, как обычно, а Лида красная, смущенная — все было решено. Ведь Гольдрей смотрел на женщин не как на женщин, а как на натуру: материал для живописи и рисунка. И студенты тоже. Семенов объяснял это Лиде вместе с Гольдреем. Когда студенты рисовали, они думали только о цвете, форме, рефлексах — секс в их чувствах отсутствовал. Он вступал в силу потом, после занятий, да и то не у всех: много было у них других забот. И Лида постепенно привыкла, стала штатной натурщицей.
Это была его победа — Семенова — признавали все, даже Гольдрей, как Кошечкин ни приписывал лавры этой находки себе. «Такой фигуры даже у нас в Ленинграде не было, в Академии художеств», — сказал Гольдрей Семенову.
Когда облачный туман, в котором стоял над ручьем Семенов, окончательно сгустился, стал вдруг накрапывать дождик, и, когда он усилился, пойдя крупными тяжелыми каплями, — стало вдруг видно вокруг: сначала Семенов увидел всю — с головы до ног — мокрую березу, стоящую рядом, потом противоположный берег ручья — камни на нем, тоже мокрые, блестящие в лучах ярко проглянувшего издалека солнца, потом тайгу на склоне горы, редеющую по мере того, как она поднималась вверх все более одиноко стоящими в ярко-зеленой траве черными пихтами: далее к вершинам гор поднимался совсем чистый зеленый луг, а за ним, на подступах к вершинам, россыпи сине-серых камней… и повсюду — разрывая пейзаж влажными разводами, словно кто-то губкой мазнул, — бродили опавшие клочья туч — и в небе были тучи — солнце только изредка прорывалось сквозь них — тучи бежали с запада, натыкались на горы, толкались между склонов и кружились, все сильнее роняя капли дождя.
«Вот пейзаж! — подумал Семенов. — Нарисовать надо — хоть по памяти, если снова такого не увижу…» — он отложил спиннинг, прислонив его к сучку услужливой березы, вынул записную книжку и карандаш, стал быстро описывать пейзаж словами, тут же набросав мягким графитом контуры гор, деревьев, туч… Он в путешествиях всегда все карандашом записывал, чтобы ненароком не смыло: написанное авторучкой всегда смоет вода — дождем ли, или если книжка вдруг в воду упадет, мало ли что…
Спускаясь вдоль ручья вниз, Семенов не выпускал из рук записную книжку и карандаш, то и дело останавливался, записывал понравившиеся виды, набрасывал их контуром, потом опять шел… засыпающая кумжа трепыхалась в болтающейся возле ног сетке.
Тучи поднимались навстречу Семенову, обмахивая тайгу оторвавшимися космами, — казалось, черные и зеленые деревья стоят в безогневом сером пожаре, как обгоревшие свечи, — клочья туч были похожи на дым.
«…серая туча налезает на лес, черно-желто-зеленый, — записывал Семенов на ходу, — к югу тучи все синее и гуще, и солнце кидает оттуда янтарные лучи в просветах, и кое-где кусочки синего неба…»
«…нарисовать Урал с горы, чтобы охватить взором наибольшие пространства, как еще Леонардо говорил. И — изучать натуру научно, не лебезить перед ней, но — берегись знания костей! (Знание костей — это натурализм!) Красота разлита в мире, — записывал Семенов вспомнившиеся ему мысли великих, — ее — неисчислимая бесконечность. Но она не всем видима — ищите в мире красоту и фиксируйте ее на бумаге!..»
Так — записывая — вернулся Семенов к палатке. За рекой — над низкими еловыми холмами он увидел растекшуюся в небе темную полосу: от нее-то и оторвались спешащие к Уралу тучи. Но сейчас над рекой опять стало светло — солнце в небе висело свободно — хотя все вокруг блестело от дождя — и Семенов заспешил к реке: почистить рыбу, чтобы зажарить ее и съесть. Полоса над холмами незаметно росла: «Кто ее знает, может, опять дождь принесет», — подумал Семенов.
Виктор Христианович Грюн встречает Семенова перед училищем — вроде бы ненароком — подчеркнуто приветливо снимает шляпу:
— День добрый… вы далеко?
— На базар…
— Проводите меня до угла…
«Вот оно!» — обрадованно вспыхивает Семенов.
— Я слышал, вы в чайхане подрабатываете?
— Подрабатываю…
— И сколько платят?
— О, чепуха! — стесняется Семенов. — Лепешки да чай…
— Но это же постыдно!
Грюн приостанавливается, приподнимает шляпу и раскланивается с кем-то встречным в шикарном драповом пальто, — видно, с каким-то дельцом. «И всех он тут знает! — удивляется Семенов. — Вот бизнесмен!»
Они медленно идут дальше — мимо окон училища по главной улице — их обгоняют студенты с этюдниками через плечо, удивленно оборачиваются: «Грюн с Семеновым, да еще под руку!» Семенов смущен. Они с Грюном сворачивают в пустынную улочку.
— Я давно к вам приглядываюсь, — говорит Грюн, щурясь в холодный воздух над лиловыми бликами и синими тенями, куда убегают вдоль домов метелки тополей с застрявшими кое-где клочьями прошлогодней листвы. — Вы мне симпатичны…
Грюн опять кланяется какой-то женщине в темном окне. Здесь европейский город, одноэтажные каменные дома с большими окнами, за которыми видны погруженные в глубокую тень обои с картинами в золотых рамах — шелковые абажуры — признаки многолетней зажиточной жизни.
— Я испытываю к вам добрые чувства, Семенов, — продолжает Грюн. — Вы талантливы. Мне нравится, как вы работаете… вы из интеллигентной, хорошей семьи… А это, — он кивает на грязный, испачканный масляной краской костюм Семенова, — это все мне очень даже понятно…
Семенов молчит.
— Я чувствую в вас своего, понимаете? — тихо говорит Грюн. — На войне вы, по-моему, не были?
— Нет, — говорит Семенов.
«Куда это он клонит?»
— Вы не шахтер, и эта Караганда — не ваша родина…
Семенов затравленно смотрит на Грюна…
— Понимаю! — спохватывается Грюн. — Простите! Не будем об этом. Да мне и все равно — откуда вы, как куда попали… Но я знаю: наше училище для вас трамплин! И хочу вам помочь! Согласны?
Семенов молчит.
— И молчите! — говорит Грюн. — Ответьте только: согласны вы со мной работать? В театре? Дело денежное…
— Согласен, — тихо говорит Семенов.
— Вот и прекрасно! — Грюн останавливается. — Но — ваша одежда… Я не могу вас в ней никуда послать…
Семенов краснеет: «О, черт возьми!»
— Поэтому вот, — Грюн достает бумажник. — Вот сто рублей: пойдите купите себе штаны, туфли… пиджак… это аванс! — взмахивает он рукой, видя смущение Семенова. — Потом отдадите… вот так… Купите все сегодня же — тем более, что собрались на базар, — а завтра, после занятий — ко мне… посидим, поговорим о работе, выпьем немножко — не так ли? Как старые москвичи… жена будет рада!
— Хорошо, — огорошенно кланяется Семенов. — Спасибо…
Грюн артистически снимает шляпу — кланяется сначала кому-то в стороне, потом Семенову — и поворачивает назад…
Семенов еще стоит некоторое время на месте. Все прекрасно — работать с Грюном он давно мечтал — тем более в театре! — но эти вопросы… «Значит, говорят обо мне… а я-то думал, что ничем не приметен… но шила в мешке не утаишь!»
Один раз в воскресенье, когда Семенов вернулся домой на рассвете после ночной работы в театре, где он писал по эскизам Грюна декорации, — Гольдрей, которого он не вовремя разбудил своим приходом, прочел ему занудную лекцию о вреде халтуры и денег.
— …Халтура убивает вкус, а деньги вообще портят человека, — бубнил Гольдрей. — Надо думать не о деньгах, а о живописи — тогда деньги к вам сами прибегут…
— Когда это они ко мне прибегут? — раздраженно спросил Семенов. — Может быть, завтра?
— Конечно, не завтра! — обиделся Гольдрей. — Но они прибегут, особенно если вы не будете о них думать… и слава к вам прибежит. И женщины, между прочим, тоже…
— Может, они ко мне прибегут, когда я уже в могиле лежать буду?
— Вы циник, Семенов! — рассердился Гольдрей. — Если вы так будете думать, из вас никогда не получится художника! Это я вам точно говорю. Вы будете обжорствовать, как этот жалкий Грюн, и иметь своих женщин — но умрете как художник! И вы будете лежать в могиле, и к вам уже никто и ничего не прибежит!
«Хорошо ему рассуждать, — подумал Семенов. — Он не гонится за деньгами, но получает зарплату преподавателя. Ему не холодно и не голодно. А я нищий студент… истина в том, что и он прав, и я!»
— И эта ваша… девушка… вы радуетесь, что вы ее берете! — ехидно сказал вдруг Гольдрей, глядя на Семенова исподлобья и искажая глубокими складками чистый лиловый блик на высоком лбу, оттого что поднимал брови. — А вы думаете — она вас не берет? Она вас еще как берет, Семенов! Я вижу…
— Ну, это уж вовсе не ваше дело! — резко сказал Семенов и вышел, хлопнув дверью.
«Ему-то женщины не нужны, старому зануде, — зло думал Семенов, шагая по узенькой улице Старого города. — Он их даже боится. Как в жратве скуп, так и в любви… Пойду выпью водки! — решил он вдруг. — Сегодня опять декорации писать придется… Говорил же Беньков, что под мухой лучше цвет виден… Лежит в земле, бедняга, и не нужны ему теперь ни деньги, ни женщины, ни его ложная слава».
Семенов вспомнил пышные похороны Бенькова, слезы, речи, восторги по поводу белильной живописи… пустота все!
Он шел возбужденный, чувствуя, что надо принять какое-то решение. Жить с Гольдреем становилось тяжело. Но и в общежитие возвращаться не хотелось, из-за Лиды — ее-то куда? А снимать комнату дорого: сейчас Гольдрей половину платит, а так самому платить надо. Спасибо Грюну — появились хоть какие деньги. Но на комнату все равно не хватит. На аванс, выданный Грюном, Семенов купил себе новые брезентовые туфли, носки, трусы, рубашку и штаны с курткой. Не ахти какой шик — зато чистое… Да, еще вигоневый свитер он купил. Странное слово: вигонь. Шерсть не шерсть, хлопчатка не хлопчатка, но все же свитер — от одного этого слова теплей становилось, — вспоминал Семенов свои тогдашние мысли. «Можно жить дальше», — как говорила впоследствии та московская старушка…
А в тот день, идя по улице по направлению к закрытому зимой Комсомольскому парку, он возбужденно думал. И хотя не спал уже третью ночь, но бодрость — подогретая спором с Айзиком Ароновичем — была необычайной. Неделю назад он купил в аптеке удивительные таблетки, обеспечивавшие сорок восемь часов бодрствования и повышенной умственной активности. Какой-то допинг, название которого он с годами забыл, потому что таблетки потом запретили. А в те годы Семенов глотал их, не думая о будущих последствиях для своего бедного сердца, — да и другого выхода, как ему тогда казалось, не было…
В то раннее утро навстречу Семенову спешили на базар узбеки в ярких теплых халатах, в высоких узких сапогах на войлоке — ехали верхом на навьюченных тюками ослах, шли пешком, неся свой груз на головах и на коромыслах через плечо. Над глухими — без окон — глиняными стенами домов и дувалов по обе стороны улицы, скрывавшими во внутренних двориках ленивую азиатскую жизнь, торчали космы голых ветвей, царапающих небо.