— Мама, я на этот раз узнал, как называется то вино. Узнал, но нашел его не скоро. Оно — редкость, даже там, на своей родине. Красивое у него имечко — Кекнелю. А знаешь, что это такое? Сорт винограда. Голубая веточка, или, точнее, стебелек по-нашему. Черенок и листья у него голубые. Растет он в одном-единственном месте — на горе Бадачонь, на Балатоне.
Сергей щелкнул замками желтого емкого портфеля, с осторожностью вынул длинную, как кегль, бутылку зеленого стекла и, любуясь, поставил ее посередине стола, уже порядочно сервированного. Он был доволен собой — ко дню рождения матери сумел вернуться из загранки, в подарок привез красивое голубовато-серое платье — именно такой цвет любила мать, он очень шел ей. Надеялся, что потрафил. И еще вино. Пусть его попробуют гости.
Переговариваясь, мать и сын Мансуровы накрывали на стол мартовским вечером тысяча девятьсот пятьдесят второго года на московской квартире, неподалеку от площади Маяковского. Квартира на первом этаже была обращена окнами во двор, и непрестанный машинный гул Садового кольца доходил сюда умягченный, как утихающий морской прибой. Евдокия Савельевна, учительница, вдова капитана-пограничника, поселилась тут года два назад, когда ее сын, журналист, спецкор столичной газеты, со своей женой Любочкой Крушельницкой, артисткой драматического театра, получили эти две комнатки в коммунальной квартире.
Семья у Сергея складывалась не так чтобы уверенно, мать это видела. Были бы дети, все пошло бы иначе, и она считала бы себя не лишней. А Сергею уже двадцать девятый. Он понюхал пороху, уйдя на фронт на втором году войны. Раненный во второй раз на Балатоне, он был комиссован, окончил университет во Львове, откуда и привез свою артисточку. Познакомились они еще тогда, когда он долечивался в госпитале. А Евдокия Савельевна в войну и после войны девять лет прожила у сестры в городе Халтурине на Вятке, учительствовала в начальной школе.
Глядя, как Сергей осторожно и красиво переставлял тарелки, перекладывал ножи и вилки, выстраивал бутылки, мать любовалась им. Высокий, плечистый, с крупной лобастой головой, он так походил на своего отца Михаила Ипатьевича, что ей казалось, муж никогда и никуда не девался, а все эти годы жил жизнью сына. И не было той ночи на двадцать второе июня, когда их, жен командного состава, возвращавшихся из штаба отряда со смотра художественной самодеятельности, не пропустили к границе, а под утро они ощутили первый тяжкий гул земли от бомбовых взрывов.
Дуся рвалась к границе. Там был ее муж капитан Мансуров, ее любимый Миша. Там остался младшенький сын Сашенька. Ему только что минул год, и он сделал первые шаги — сам! — по земле. И мама осталась там. Как полоумная, Дуся хваталась за машины, идущие к границе. Ее уговаривали не лезть, наконец отводили в сторону.
В стареньком автобусе, куда ее посадили, были знакомые и незнакомые лица женщин, все это жены командиров, с ними дети. На восток? Удирать? Нет, нет, она не оставит мужа, сына, мать. Их бомбили немецкие самолеты, а она все не верила, что это война. И лишь тогда, когда на порядочном отдалении от границы их обстреляли вражеские танки с белыми крестами, она поверила, что случилось непоправимое, а потом узнала, что заставу мужа фашисты окружили, но несколько дней не могли ее взять. Пограничники дрались до последнего. Она не верила, что никто не остался в живых, и все расспрашивала, расспрашивала, надеясь на чудо.
…Сергей, все еще что-то переставляя на столе, заметил, как погрустнела мать. Когда что-то неожиданно напоминало ей о прошлом, она уходила в тот далекий мир, неживой, но живущий в ее сознании. С этим нельзя ничего было поделать, нечем было ей помочь. Вот и сейчас перед ним сидела худенькая, какая-то вся усохшая женщина, забывшая вдруг, что у нее сегодня юбилей, и что это к ней пришли гости, и ради нее накрывается стол. И ложным показался ему разговор о Кекнелю и секрет с подарком, привезенным из Будапешта. Если никто не может ей вернуть того, что она потеряла, то может ли что-то ее обрадовать?
Снег за окном по-вечернему заголубел, и было странно и неожиданно видеть этот чистый цвет на городском дворике, в тесном пространстве между старыми кирпичными стенами. И стены эти вдруг вызвали в памяти задымленные развалины — все, что осталось от заставы, где служил его отец и погибли он, Сашка и бабушка. Сергей сразу же, как выписался из госпиталя, поехал на границу, своими глазами еще увидел следы самого первого боя большой, только что начавшейся войны. Потом они ездили туда с матерью, и не раз. Но была уже построена новая застава. Среди зеленой лужайки с цветами у подножия стоял устремленный в небо обелиск. И на нем золотая строчка среди других — имя его отца. С того места теперь уходят наряды на охрану границы.
Мать прервала его неожиданные воспоминания:
— Ты успел заглянуть в редакцию?
Сергей понял, что она хотела, чтобы он прежде всего был исправен на работе, и, благодарно взглянув на нее, ответил:
— Меня ждут там послезавтра. С готовой статьей.
— Напишешь, — успокоила мать. — А Любочка в театре, — добавила она, и он понял, что мать волнуется, будет ли невестка на ее юбилее.
— Она чуть опоздает, а может, и нет, — в свою очередь, успокоил ее сын, и мать догадалась, что они если еще не встречались после его возвращения, то поговорили по телефону. Он ведь мог позвонить ей из Будапешта, с аэродрома и, уж конечно, из редакции. В сердце ворохнулось что-то похожее на ревность. Сказала, что Любочка волновалась за него. Он удивился:
— С чего бы?
Их отвлекли женщины, пожилая и совсем девочка, они принесли с кухни какую-то еще еду. При виде их Сергей порадовался, что у мамы гости, старые и молодые. Когда они скрылись, мать заговорила:
— Ну что тебе сказать? Ты и на этот раз не нашел ту девушку? То, что случилось тогда с тобой, не проходит бесследно. Ты ведь не маленький и сам это понимаешь. А Люба… Как ей не чувствовать?
— Ах, мам, вечно домыслы ваши женские. Неужто Люба что-то тебе говорила?
— Конечно, нет. Как ты мог подумать?
Их прервали, и они снова замолчали.
Ту девушку из балатонского селения звали Эва. При напоминании о ней он вздрагивал, будто пуля снова ударяла ему в грудь, и он, еще не чувствуя боли и не зная, что с ним случилось, лишь ощущал толчок и с ним невольный страх. Сейчас, когда мать напомнила ему о том, что с ним стряслось зимой сорок пятого на Балатоне, неясный страх опять охватил его.
Тогда они готовились одним ударом вышибить немцев из Венгрии. Позади остался Дунай. Рота капитана Мансурова, поредевшая, вконец измотанная, закрепилась в селении на северо-восточном берегу Балатона.
Солдаты работали днем и ночью. Каменные горные породы поддавались плохо, но капитан был неумолим — рота должна как можно скорее зарыться в землю, чтобы уберечься от всяких неожиданностей. В середине февраля пал Будапешт, казалось, нам открывался путь в Австрию и южную Германию, но вдруг разведка стала приносить данные, что в Баконь, севернее Балатона, все прибывают и прибывают новые фашистские танковые части. Немцы знали, что мы будем наступать, и, выходит, еще на что-то надеялись, когда в начале марта, упредив намеченное нами наступление, бросили свои дивизии на прорыв между озерами Балатон и Веленце.
Сергей со своего наблюдательного пункта хорошо видел, как в долине темнота ночи заколыхалась, задрожала от разрывов тысяч снарядов, заколебалась под ногами земля. Когда опадал огонь орудийных взрывов, ночь секли пулеметные и автоматные трассы, будто силясь сделать то, что не сделали пушки, — поджечь и небо и землю.
На горе близ Балатона немцы изредка постреливали, и это настораживало капитана. Снаряды дальнобойных орудий предупреждающе шелестели над ними. Они летели в ту и другую сторону, и при пересечении трасс их шелест перерастал в клекот.
Все началось вдруг: с передового поста сообщили о движении немцев; заскрипели вражеские шестиствольные минометы; воздух взорвался от противных воющих звуков. Морозное утро вставало над долиной, дымной от взрывов, пожаров и чадящих в огне танков, в мглистом молчании Балатона, в треске пулеметов и автоматов, в лопающихся разрывах ручных гранат. Справа все сильнее и сильнее гудело — то рвались к Дунаю танковые колонны немцев. Связь со штабом полка тотчас прервалась, как только Мансуров получил приказ прикрыть отход подразделений на новые позиции. Трое суток рота вела бои в полуокружении. Немцы растерзали ее на части, и каждая из них дралась самостоятельно, отъединенная от других. Капитан со взводом бойцов зацепился за село. Тут были крепкие кирпичные здания красивых вилл.
И вот их осталось всего трое: расчет «максима» — двое раненых солдат и он. Немцы били по ним из каменных домов, захваченных накануне, и он видел, как они перебегали все ближе и ближе, чтобы подобраться к вилле, откуда все еще стреляли по ним. Но вот споткнулся пулемет, и капитан увидел, как раненые переглянулись, кивнули ему, прощаясь, и поползли к проему в стене.
За стеной сразу же раздался взрыв, послышались крики фашистов, и все вдруг стихло. Капитан выхватил парабеллум и, отстреливаясь, переполз через груду кирпича, пролез под сорванной железной решеткой и, вскочив и петляя между могилами кладбища, побежал в сторону озера. За годы войны в каких только передрягах не бывал, но чтобы остаться одному от роты…
Никогда он не мог бы подумать, что то, что он остался жив — большое и непоправимое для него зло. Теперь оставалось лишь одно — добежать до кромки берега. Где-то тут был обрыв метров пятьдесят — не меньше, а внизу — лед…
Он не слышал, как сбоку треснула короткая автоматная очередь, и лишь увидел, как сыпанули перед ним осколки от гранитного памятника. В миг, когда он еще раз оглянулся, чтобы выстрелить, что-то толкнуло в грудь. Он упал, сильно ударился лицом о жесткую землю и потерял сознание.
Очнулся капитан в темноте. Трясло от холода и от потери крови, с каждой секундой нарастала боль. Болело все: руки, ноги, каждый волос на голове. Он попытался вспомнить, где он, но ничего не вспомнил.
Преодолевая боль, при каждом дыхании выплевывая кровь, он стал шарить вокруг себя, руки наткнулись на мокрую землю, на мокрый камень. «Балатон… дополз… Меня тут не найдут…» Мысли рвались, сознание то напрягалось, то угасало. Еще одно усилие, и сейчас он ясно почувствовал, что под рукой мокрый земляной пол, а камень — это кирпичная стена, догадался, что он в подвале. Из притвора кривой двери на стену падал лучик света. По мокрому полу он дополз до лесенки, ощупал ступени, попробовал подняться, но снова потерял сознание.
Первое, что он услышал, очнувшись, было бульканье жидкости, в подвале кто-то находился. Он затаился… Чьи-то руки ощупали его…
— Задумался? — Мать, вернувшаяся с кухни с подругами, коснулась плеча сына, стоящего у окна.
Он не рассказал ей, о чем сейчас думал. Это было слишком длинно и ни к чему, а заговорил о том, что видел за окном:
— Дворик наш напоминает отцову заставу. Разбитые кирпичные стены. Когда я был там в первый раз…
— Да, теперь все новое, совсем не то. Но стоят солдаты, как и раньше. И память…
— Ее ничто не изгладит. — Помолчал. — Любочка не пришла?
— Мы сядем, а? Все готово, девочкам моим скучно.
— Да, пожалуй, — согласился он, стараясь окончательно освободиться от воспоминаний.
Ему невольно пришлось стать хозяином стола. У него это получалось, и дело скоро пошло на лад: гости оживились, пили и ели, чокались с именинницей, как принято, наговорили нужных и ненужных пожеланий. Мать отвечала на них и, кажется, все принимала всерьез, но он-то, с осторожной лаской поглядывая на нее, знал, что она как бы отсутствовала, жила в другом времени, чем все, кто сидел с нею за праздничным столом. А время ее было разное: радостное и веселое, драматическое и трагическое. И в зависимости от того, что мелькало в ее памяти, менялось и выражение ее лица, выражение, которое мог понять только он. Он жалел мать, как жалеет старший ребенка, жалел потому, что ей только еще пятьдесят, а волосы уже поседели до странной неживой синевы, в выцветших, когда-то красивых серых и ясных глазах все еще таилось неспугнутое, стойкое ожидание. Переживание за нее, и, очевидно, дорожная усталость, и то, что Любочка все еще не пришла, снова его заставили загрустить. Мать заметила его настроение. Ей не хотелось, чтобы кто-то знал о ее переживаниях в этот день, даже сын. Но вот явилась Любочка, еще возбужденная сценой, и вдруг всем сделалось весело… Скоро гости разошлись. Любочка, сославшись на усталость, отправилась спать, мать и сын остались вдвоем. Глаза Евдокии Савельевны блестели — в конце концов праздник не утомил ее, а взбодрил. Сын сказал ей об этом, она благодарно улыбнулась:
— Хорошее вспоминалось. И вино твое пила, как мед. И платье мне твое пришлось. Пусть и закаялась носить нарядное, а твое поношу.
— «Мое вино», «мое платье»? Какие же они «мои»?
— Ладно, пусть! — Щеки ее раскраснелись. И синева в волосах как-то поугасла.
— А поначалу ты грустила. Грустила ведь? И все ждала кого-то. Любочку, что ли?
— Любочку? Ты извини, Сережа. Люба в моей душе занимает не столько места, как ты себе представляешь. Как ни говори, она ведь какую-то частицу из моей души вынула. Матери, известно, это не всегда хорошо переживают. Мать и невестка могут и врагами стать. Но мы не стали. — Она замкнулась, обидясь на него, что тут он ее не понял. — Я их ждала, ждала, а они будто спешили ко мне и где-то задержались. — Опять помолчала. — Ты не вспомнил, поди, что отцу твоему было бы ныне, по весне, пятьдесят два. Саньке, тому двенадцать. А маме…
— Отца — как же, помню. Я его молодым вижу, а Саньку… Он же родился, когда я учился в Москве. Не видел ни разу Саньку, — Сергею было неловко, что он не вспомнил об отце и брате, а она только о них и думала. И сколько сил и времени тратит на розыски. Сыну неловко стало, хотя какая у него вина перед памятью о них? И чтобы уйти от этой неловкости, он, кстати, вспомнил о фотографиях, какие привез из Венгрии. Искренне пожалев, что забыл о них, он достал их из портфеля, разложил на столе. — Погляди вот. Это я на Рыбачьем бастионе в Буде, а это на горе Геллерт, где стоит памятник Освобождения. Вот это тринадцатый район Будапешта, его же называют Земля Ангела. Не удивляйся: посреди столицы бассейн, горячая вода из подземной скважины, лечебная…
Мать взглянула: Сергей в одних трусах бежит по снегу, а рядом прохожие на тротуарах. Ну!
— Долго ли простудиться… — проворчала она.
— А это Балатон. У хозяина — винодела Ференца, или, как его зовут, дядюшка Фери, на его заводике. Каменное, такое неказистое строеньице. Тут и цех прессования, всего один пресс давит виноград, получает сок. Потом зреет вино. Тут и погребок. А мы сидим в жилых покоях — небольшой комнатушке и пьем домашнее Кекнелю. Нас снимал шофер Симич. Со мной рядом Ленке, русинка из Прикарпатья. Интересный человек и красивая, как видишь. На руке у нее память о немецком концлагере — татуировка номера. По-венгерски ее имя звучит так: Лэнкэ. Но наши мягкие Л и К не воспринимают твердости Э, и невольно произносишь Ленке. А это — дядюшка Фери. В дверях — его работники.
Мать посунулась к лампе, разглядывая снимок, потянулась за очками.
— Работники, говоришь? И это работник? — Она указала на паренька в высокой бараньей шапке. — Какой взрослый. Смело стоит, а другие прячутся за его спиной.
— Он подавал нам вино. Дядюшка Фери доверял ему. Его зовут Иштван Немешкери.
— Любопытный! Как смотрит на вас с Ленке, разглядывает…
— Ты права. — Сергей взял у матери снимок, взглянул на него. Замялся… — Ленке хороший, верный друг. Она мне как сестра и меня братом считает. Коммунистка. Да, кроме всего, наша армия вызволила ее из немецкого концлагеря, это ведь что-то для нее значит.
— По ее лицу вижу — хорошая. Отдай карточку! — И, увидев, как сын что-то стал писать на обороте, остерегла: — Не продави, хорошее фото. Ты тут с отцом схож. Когда еще поедешь в Венгрию?
— Я спецкор, мама, значит, солдат. Куда направят.
С тех пор балатонский снимок лежал под стеклом на столе матери, на видном месте, которое всегда находилось для него среди стопок учебников, тетрадей, книг. Не раз Сергей заставал ее за разглядыванием снимка, добытого ею из-под стекла. Виновато улыбнувшись, она осторожно убирала фото на прежнее место. Но однажды поставила снимок к стопке книг.
— Разглядываешь, мама? Что я, непохож на себя?
— Всех разглядываю, — сказала она серьезно.
Посерьезнел и сын: в чем интерес матери к фотографии? Что она в ней нашла?
— Погляди, — кивнула она на снимок отца, висевший над столом. — Иштван, говоришь…
Сергей сразу все понял — мать и тут ищет своего меньшого. Сколько пожелтевших фотоснимков тех военных лет, сколько вырезок из газет неделями она носила с собой на уроки и в свободные минуты незаметно выкладывала на стол, разглядывала, убирала и снова доставала. Так являлись и умирали надежды…
— Мама, ведь Иштван — венгр.
— Вот-вот. Но он похож: вылитый Санька. Таких похожих я еще не видела. И на тебя он похож, и на отца. Ну разве ты не видишь? Погляди!
Сергей еще раз вгляделся в балатонский снимок.
— И этот в бараньей шапке похож на меня? Да нет же, нет! — Он не хотел, чтобы мать снова страдала, но в то же время ему было жаль ее, и он уступил: — Да, что-то есть в овале лица, но Венгрия? Он венгр, мама. Ты ослеплена желанием найти Саньку. Я тебя понимаю. Но как можно допустить такую мысль? Даже допустить?
— Ты не допускаешь?
— Нет, — сказал он прямо.
Мать будто не слушала его. Испуганно-радостное выражение бродило по ее лицу. В такие минуты она была далека от всех нынешних забот и мыслей. Но ведь сколько раз обманывалась, лежала убитая «несправедливостью», давала себе обет не быть легкомысленной. И вот опять…
— Не мучай себя, мама. Схожесть… такое хлипкое построение. Тебе ли это не знать?
Она, как всегда, вроде соглашалась с ним, но он видел, что упрямо верила в свое открытие и не боялась новой ослепленности.
— Да, да, Сережа, хлипкое, это верно. На земле нет справедливости! Но тут я чувствую. Болью своей чувствую.
Вот и поговори с ней! И все же после этого разговора мать больше не напоминала ему о своей догадке и карточку убрала со стола, и Сергей каялся, что разрушил ее веру, мир особого ее состояния, когда безнадежное обнадеживает, а несчастье делается счастьем. Пусть лучше уж живет она тем своим миром… миром надежд…
Не веря, он все же невольно возвращался к воспоминаниям о Балатоне, винном заводике дядюшки Фери, пареньке в бараньей шапке по имени Иштван Немешкери.
Лицо обдало горячим ветром — июнь в Венгрии был жарким. Все вокруг плавало в зыбком мареве. Ленке он увидел, когда вышел из овального проема люка на трап. Она стояла внизу и, заметив его, помахала рукой.
— Десять лет! — сказала она после того, как они обменялись привычным для друзей «сервус!» и он поцеловал ей руку. — Боже мой, какой ты стал важный! И совсем забыл дорогу к нам.
— А ты… — Он хотел сказать, что она так же молода, неотразима, обаятельна, как и прежде, но, увидев ее какие-то сиреневатые волосы, недоговорил, огорчился искренне: — Где, где твои русые кудри, Ленке?
— Я за него волновалась, писем ждала, а он что во мне заметил? Сиреневые волосы! Во-первых, это мода, во-вторых, тебе приличествовало увидеть в женщине что-то приятное для нее, а не выговаривать ей с первого взгляда.
Ленке, конечно, говорила скорее шутливо, чем серьезно, но то ли оттого, что они еще не могли выбрать прежнего тона, оба смутились и замолчали.
— А я тебя жалела, — прервала она молчание. — Жалела… Правда ли, что у вас на севере жалеть означает нечто большее, чем любовь?
— Что-то в этом роде, — смешался он. — Пожалуй, так говорили раньше девушки, когда еще держали свою любовь в тайне.
— Почему раньше?
— Теперь с первой встречи шпарят про любовь. Слово измельчало.
— Как и чувство?
— Этого не утверждаю…
— Не догадываешься, почему жалела?
— Нет, Ленке.
— Теперь тебе некого больше искать в Венгрии.
— Как так? — не понял он.
— Не успела тебе написать, да и не особенно знала куда. Нашли могилы Эвы и Йожефа Лоци. Старые могилы, с весны сорок пятого. И оказались они совсем в другом селе — Баконьвертешь. Это в Баконьских горах.
— Да, — только и мог произнести Мансуров, почувствовав щемящий холод в сердце, будто в какой-то миг оно остановилось. Минуту постоял, перекинул чемодан из руки в руку и, справившись с волнением, спросил глухо: — Что о них известно? Какие подробности? Почему на Бакони? Как они туда попали?
— Их расстреляли как русских шпионов…
— За меня? — Он похолодел. — Но как же меня немцы оставили? Не нашли?
— Ты разве не знал, что село брали то немцы, то ваши…
— Да, уже после я узнал, что бои не прекращались несколько суток.
В аэровокзале были пройдены все формальности, Ленке и Сергей вышли на душный жаркий ветер, сели в раскаленную на солнце «Волгу». Когда машина тронулась, первым заговорил Мансуров. Он спросил, известно ли, кто будет с ним работать. Кроме Мишкольца и Диошдьера — по заданию редакции, ему хотелось бы побывать на Бакони и на Балатоне. Узнав, что Ленке занята другой срочной работой и что с ним поедет Жужанна Шипош, Сергей приуныл. Отвернулся к окну, молча смотрел, как по сторонам убегают назад пригородные селения. Впереди, над Будапештом, клубилось белое облако.
— Ну, хорошо, хорошо, — успокоила его Ленке. — Жужанна поедет в Мишкольц и Диошдьер, а на Балатон мы махнем в воскресенье втроем — прихватим моего Пала.
— Вот и славно! Спасибо, Ленке! Ты поможешь мне. Должен же я еще узнать о своих спасителях. И написать о них. Написать! Это все, что я могу для них сделать.
— Напиши. Вот это будет действительно славно. А подробнее узнать о них ты можешь и в Москве.
Мансуров непонимающе пожал плечами. Ленке продолжала:
— А вдруг они на самом деле разведчики? Архивы-то остались.
Мансуров, помолчав, сказал с сомнением:
— Ну, это было бы уж слишком…
Неделю он провел в Мишкольце и Диошдьере, где на металлургических заводах криворожская руда превращается в чугун и сталь. Блокнот был полон записей. Очерки о дружбе рабочих двух стран должны получиться. Но, бродя по красивому Мишкольцу, он думал о Балатоне и Бакони. Глядя на трубы и домны Диошдьера, ставшие наравне с пологими вершинами горной Синьвы, он опять же думал о Балатоне и Бакони. Он поедет туда и, может быть, что-то новое узнает об Эве и ее отце. И об Иштване Немешкери, мальчике в бараньей шапке. Сколько лет мать ждала этой его поездки. А может, уже забыла? Перед его отъездом не захотела и говорить об этом. Конечно, ей и самой невероятной показалась собственная фантазия. А как скажешь об этом Ленке? Засмеет? А может, отнесется с серьезностью, как это она умеет делать? Собственная жестокая жизнь приучила ее ко всяким неожиданностям. Он-то сам, пожив в разных странах и много повидав, как-то по-другому стал относиться к жизни, верить в ее справедливость.
Из Мишкольца он позвонил в Будапешт.
— Сервус, Ленке!
— Сервус, Мансур!
— Завтра воскресенье. Ты не забыла о Балатоне?
— Нет, я жду тебя. Жаль, Пал не поедет. У него велокросс в Народном парке.
— Жаль, очень жаль.
— Как Жужа? Справилась?
— Вполне. Правда, на заводе переводили специалисты. Есть умельцы, отлично знают по-русски техническую терминологию.
— Мое счастье, я не поехала. Инженеров тяжко переводить.
— Ты бы одолела.
— Спасибо!
Они миновали Секешфехервар. Неширокая асфальтовая дорога вела все выше и выше в горы. Вот и то селение. Ограда вокруг знакомой виллы, полуразрушенная тогда в бою, приведена в порядок, железная решетка взгромождена на цоколь.
Они вышли из машины. Свежий ветер с берега тормошил сиреневые волосы Ленке, парусами надувал широкие и длинные рукава оранжевой кофты — она не носила одежду без рукавов, чтобы не привлекать внимание синим знаком татуировки на руке. Мансуров начал было рассказывать, как тут шел последний бой его роты, но горло перехватили спазмы, и он замолчал.
— Ну, Мансур…
— Ладно, потом, потом. Вот и кладбище. Немцы не искали меня, очевидно, посчитали, что я укокошен.
От дома и винного погреба дяди Йошки и Эвы ничего не осталось. Серебрились кусты давно отцветшей мимозы. Побуревшими бусинами глаз мигала им из-под листьев дикая вишня.
— В первый раз она оставила мне кусок кенера и кувшин вина. Ничего не сказала и торопливо поднялась но ступеням. Вскоре она вернулась, укутала меня пуховым одеялом, таким легким, что я не чувствовал тяжести и скоро согрелся. Повязки смачивала вином и прикладывала к ране. И молчала. Я не видел ее лица, не слышал ее голоса. Только знал, какие у нее руки. Твердые пальцы каждый раз больно нажимали на мою рану на груди, я едва не терял сознание. Пытался взять ее руку, пожать, выразить этим чувство благодарности, но она высвобождала ее тотчас же. Потом чаще стал приходить ее отец Йожеф, его я звал дядя Йошка. Он говорил по-сербски, его можно было понять, и мы стали друзьями. Он мне рассказывал то, что знал о положении на фронте. Немцы не прорвались к Дунаю! Я был рад этому известию. «Жди, жди», — подбадривал дядя Йошка. Он наливал вина мне, затем наполнял другой кувшин и подымал наверх. Однажды я спросил: «Дядя Йошка, ты один выпиваешь такой кувшин? Каждый день?» — «Нет, — сказал он. — У меня «гости». Я понял: он уносит вино для немцев!
В соседнем доме, в котором побывали Ленке и Сергей, жили молодые люди. Они что-то слышали о раненом русском, вот и все. Карой Лошанци — его дом напротив, долго разглядывал гостей подслеповатыми темными глазами, сказал, что Йошка рано овдовел, второй раз не женился, а все сердце отдал дочке. Красивая была, умная, замуж не хотела, а от женихов отбоя не было. Жили на виду села, ничего такого за ними не замечалось. Да, вино у них было отменное, это правда.
— Как видишь, все просто было в их скромной жизни, — сказала Ленке, когда они шли к машине, стоящей у виллы. — Просто и ясно. Растили виноград, делали вино. А Эва была красива? Действительно?
— Я ни разу не разглядел ее лица. А потом она перестала меня навещать.
— Почему?
— Отец сказал, что немцы бросаются помогать ей, когда она спускается в погреб. Наперебой, чтобы нести вино.
Они помолчали, думая о храбрых отце и дочери.
Сели в машину.
— Есть у меня тут еще одно родное местечко. Тихань…
— Твой второй, после погреба, госпиталь, Мансур? Помню, ты мне что-то говорил…
— Да, госпиталь…
Они приехали на полуостров Тихань, с прибрежного шоссе свернули к серединной впадине, где небольшое внутреннее озеро с вызывающей высоты поглядывало в небо, будто недовольное око Балатона. На склоне котловины, у подножия аббатства с массивной двухколокольной церковью, и разбросалось село Тихань, название которого звучит со славянской мягкостью и лаской. Короткие улочки по крутому склону. В поэтическом беспорядке лепятся к горе дома и домики. Может, эта неповторимая красота здешних селений, гор, лесов и сделала чудо: в короткое время поставила Сергея на ноги? А в самом начале жесткие неласковые руки Эвы? Или вино дядюшки Йошки, которое было ему бальзамом — и на душу, и на рану?
Они обедали в крошечной, старинной постройки корчме, похожей на пещеру. Ленке рассчитывала к вечеру вернуться в Будапешт, поспеть в Народный парк, «поболеть» за успехи в велогонке своего мужа Пала. Но Мансуров, до сих пор стеснявшийся заговорить о странной догадке матери, вдруг решился и выложил все.
— Я и сам знаю, что это какой-то непонятный всплеск сознания, потрясенного, изувеченного войной, — сказал он с виноватостью в голосе, — но как вспомню того мальчика — он приносил нам вино и с таким интересом вслушивался в наш разговор, — так невольно содрогаюсь непонятным волнением. Может, и я заразился маминой поисковостью? Но поверь, война разрушила тысячи и тысячи наших семей.
— Ты все понимаешь сам, Мансур, это хорошо. Я буду относиться к тебе как к здравомыслящему, — сказала Ленке. — Вот видишь, — договорила она после короткого молчания, — у тебя с каждым разом появляются новые родные места. Вообще-то я тебя собиралась свозить в Бадачонь, но не думала, что мы задержимся в Тихани. Ладно, махнем. А в Баконь — не успеем.
Шофер помялся, у него, видно, тоже были какие-то свои планы, но сказал, что надо заправиться, и они поехали на бензоколонку. Сергей чувствовал всю нелепость своего желания и едва не отказался, но как вспомнил, что мать десять лет ждала этого случая, вела переписку с кем-то из венгров, и прикусил язык.
Прозрачно-чистый воздух стоял над озером. Ни облачка в небе. Лишь справа над лесистой Баконьской горной грядой густо синела туча. Один раненый танкист, попавший в Тиханьский госпиталь, где лежал Сергей, всякий раз делался невменяемым, вспоминая, какие жестокие были тут бои.
Полуостров Бадачонь тупым зубом уходил в озеро. Круглая гора, древний вулкан, огромным колоколом выходила из воды.
— Вот то место, — сказала Ленке, когда шофер притормозил и машина стала на каменистой обочине дороги. Они вышли. Местность Сергей не узнал. Справа от дороги, под склоном горы, тянулся ряд каменных домиков, их называли виллами, как в старую пору дачные дома богачей. Весело, празднично белели они среди темной зелени виноградников. Тогда же, когда Мансуров был здесь впервые, тут дымился рано вытаявший склон, усыпанный мелкими камешками. А где дом дядюшки Фери, серый и длинный, как сарай, сложенный из природных камней?
Сергей в недоумении пожал плечами. Ленке пошла по узкой асфальтовой дорожке. Солнце клонилось к закату. Балатон размашисто покоился меж берегов, голубой как небо. Ленке хмурилась. Она сама была не очень убеждена в том, что именно здесь были они в прошлый раз.
— Ленке, как ты думаешь: мы кого-нибудь встретим?
— Мансур, ты от волнения не иначе потерял представление о реальности… Десять лет! У нас ведь кое-что произошло. Теперь тут винодельческий госхоз. Земли у дядюшки Фери — увы! — должно быть, нет. И работников нет. Они или учатся, или трудятся в другом месте. Может быть, служат в армии.
— Извини, снова ты права. Да, я потерял ощущение времени. Мне-то показалось, что я не раньше чем вчера гостил здесь, и был тут Иштван Немешкери. Материнское сердце может ошибиться?
— Если оно слишком чего-то желает, то может. Или очень устало и ждет развязки, все равно какой.
Он смотрел в ее голубовато-серые крупные глаза, замечая, как не сразу, а постепенно в них что-то проявлялось, яснея и меняя их выражение. Вначале в них погасла усмешка. Но не успело проявиться недоумение, как их захватило удивление.
— И ты поверил?
— Со мной неожиданно что-то случилось…
— Карточка с тобой?
— Да.
Она взглянула на снимок, который когда-то сделал для них шофер Симич.
— Нет, вы непохожи. Да и как он сюда мог попасть, скажи на милость? Не обижайся, но ты излишне увлекаешься. Где тут логика?
— Ты знаешь, мне иногда хочется забыть о всякой логике, кроме одной…
— Женской, что ли?.. Ну ладно, пошли. Угостимся домашним Кекнелю. Где ты его еще попробуешь?
— Голубой стебелек! Моей маме это вино очень нравится.
Одна за другой оставались позади виллы, новенькие, с молоточка, похожие и непохожие друг на друга. Ленка проходила мимо них, не обращая внимания.
— Что мы ищем?
— А ничего. Просто я хочу кого-нибудь встретить, но все будто сквозь землю провалились. А чувствуешь, как пахнет мокрая земля? Хозяева пришли с работы, полили свой виноградник и сейчас ужинают.
— Зайдем сюда, — сказал он, оглядывая виллу, увитую виноградом. — Это и есть Кекнелю?
— Нет, по-моему. Кекнелю где-нибудь позади дома, а это так называемые «цыганские глазки». Специально для пробегающих мальчишек, которые непременно захотят полакомиться. — Она вошла в калитку и скоро вернулась: — Порядок! Хозяева дома. Он из-за Дуная, голубоглазый и белокурый, а она смуглянка из города Печ. Знаю я этих смуглянок. Горячие и ревнивые…
И вот они сидят на открытой веранде с перилами, увитыми «цыганскими глазками», за маленьким столом. Вскоре вошел хозяин, его звали Янош Кукучка, и, поглядывая то на Сергея, то на Ленке, словно хотел что-то сказать им, но стеснялся, поставил на стол глиняный кувшин.
— Сколько же лет сорту винограда Кекнелю? — спросила Ленке.
— Кто знает! — отозвался Янош. — Говорят, тут возделывают виноград две тысячи лет. А какие сорта пришли, откуда, не знаю.
— А это Кекнелю?
— Нет, это Сюркебарат…
«Серый монах», — понял Мансуров.
— Кекнелю будет, — успокоил Янош и чему-то про себя улыбнулся. Вошла его жена, действительно смуглянка, потупив взор, поставила на стол тарелки с фруктовыми колбасками. Янош присел к столу, разлил по стаканам вино, светлое, со свежим, каким-то прохладным запахом. — Это подается к жаркому, если подождете…
— Спасибо! Мы только что обедали, — сказала Ленке. — На Тихани.
— Ну, тогда ваше здоровье, — сказал хозяин.
Он отпил, поставил стакан.
— А я вас помню, — сказал он. Полусмущенная, полутаинственная улыбка растянула его добрые губы.
Ленке удивленно переспросила:
— Помните нас? Сергей, он нас знает… Чудно!
Они с волнением стали слушать Яноша. Он говорил неторопливо, хотел, чтобы поняли каждое его слово. Ленке дослушала, посидела немного молча, опустив в растерянности руки, и, повернувшись к Мансурову, спросила:
— Ты все понял? Нет? Тогда переведу. Янош работал у дядюшки Фери. Когда мы были у него, мальчик наливал вино в подвале. Неплотно завернул кран, порядочно вина вылилось. Фери уволил его. Мальчик беспризорничал. Потом учился, живя в детском доме. После армии — в госхозе. Женился.
Янош вновь вступил в разговор:
— Какое вино делал дядюшка Фери! Оно так и звалось: «Кекнелю-Фери».
Но Мансуров не дослушал перевода, понял сам и прервал Яноша:
— Вы знаете Иштвана?
— Иштванку? Как же! Он у нас был старшим. Но с тех пор как меня уволили, дороги наши не сходились.
Ленке стала расспрашивать его об Иштване. Почему оказался в работниках? Кто у него родители? Венгр ли он?
— Иштванка — настоящий венгр. Мать, как он рассказывал, была у него врачом. В Будапешт его привез дед Андраш Немешкери. Полковник. Все они куда-то подевались, но он хорошо знал, кто они были, о каждом рассказывал какие-нибудь подробности.
— А дядюшка Фери?
— Умер. Такой был золотой винодел. Секреты знал.
Солнце зашло за гору, тень сбежала по склону, растворилась в балатонской воде, погасила ее голубизну. И только далекая полоска противоположного берега все еще запоздало золотилась. Вечера на Балатоне прохладны, и Ленке накинула на плечи кофту. Мансуров забыл про вино. Какой жуткий день… Отобрал у него Эву, отнял Иштвана Немешкери, долгую надежду матери.
Они ничего не сказали хозяину о далекой старой женщине, еще раз потерявший своего сына. Выпили Кекнелю. Остуженное вино было действительно великолепно, с тонким незабываемым ароматом. Хозяин похвалился: это почти что «Кекнелю-Фери». Янош отказался взять плату, проводил гостей до машины.
Глядя, как вспыхивали огни по берегу озера, Сергей вслух вспомнил стихи, которые очень любил:
У леса — птичья трель своя,
У сада — мурава своя,
У неба — звездочка своя,
У парня — милая своя.
— Шандор Петефи? Хорошо звучит по-русски!
И луг цветет, и чиж поет,
И девушка, и небосвод
Выходят вчетвером вперед
В свой беззаботный хоровод.
— Молодец, что любишь нашего Шандора!
— Да, люблю.
Увянет цвет, звезда падет,
И птица улетит в отлет.
Но милый с милой круглый год
И всех счастливей в свой черед…
— Ты это о них, молодых хозяевах?
— О всех, кто счастлив. И о них тоже. И о тебе.
— Расстроился? Не расстраивайся! — сказала она, когда сели в машину. — Все беспризорники сочиняют себе удивительные биографии. Потом… потом Немешкери — это фамилия дворянская, у нас известная. Значит, родственников у него, считай, в каждом городе и за границей. Мальчишке не дали бы бродяжничать, разыскали бы.
У дома, за неширокой полосой асфальта, начиналось ржаное поле. Жарким днем в открытое окно Мансуров слышал бой перепелов. Переехали они сюда весной и квартиру еще не обжили. А теперь и вовсе некому было этим заняться: мать отправилась на лето к сестре на Вятку, Любочка — гастролировать с театром на Украину. А у Сергея дежурства по номеру чуть ли не каждый день — сослуживцы по отделу то в отпусках, то в загранке. Валялись по углам неразобранные книги. Пустые, без мебели, комнаты обостряли и без того острую тоску. Очерки его о венгерских металлургах напечатаны, но Венгрия не ушла из мыслей — судьба Эвы и Йожефа Лоци занимала его. Память воскрешала немногие подробности его жизни тех дней в прифронтовом селе, но он боялся взяться за перо, чтобы не убить воспоминания беспомощным словом. Вот если бы в архивах что-то нашлось… Но архивы на все запросы молчали… Иштван Немешкери как-то сам по себе стушевался — мать потеряла к нему интерес после того, как Сергей рассказал ей все, что удалось ему узнать. У нее появились какие-то другие зацепки, если не обнадеживающие, то хотя бы более правдоподобные, — без этого Евдокия Савельевна уже не могла жить.
Интерес к Иштвану вновь вспыхнул у нее после того, как через год Любочка родила сына, хотя раньше и слушать не хотела о ребенке, который непременно явится на свет для того, чтобы разрушить ее театральную карьеру. Мальчика назвали Александром, и бабушка, ушедшая на пенсию, взяла его на свое полное попечение. Теперь, время ее делилось между внуком и школьным музеем боевой славы. Когда Саньке минул год, Любочка привезла из театра фотографа, молодого и напористого, с рыжеватой бородкой парня, чуть ли не целый день крутившегося вокруг малыша. И вот он приволок пакет контролек и один солидный портрет мальчугана: малыш осмысленно глядел в объектив, как бы укоряя мир за суету. Бабушка ахнула: перед ней был тот, первый Саша, ее сын! Разве что вглядеться пристальней, то можно было уловить, что это он и не он. Сердце чуяло близкое, рассудок остужал его. Но у Евдокии Савельевны чаще всего побеждало сердце. Рассудок сомневался: нет, не откопать из-под обломков войны ее Сашу, сердце же не считалось ни с чем.
Внук напоминал ей о сыне, но не мог заменить его, если бы она даже очень хотела этого. Как он ходит, как в недоумении трет ручкой лоб, как следит за движением губ бабушки, когда та что-то говорит ему. И она находила эти сходства и час за часом маялась. Слишком тяжкая была ее вина перед сыном, матерью и мужем. Она была убеждена, что, если бы они были все вместе, с ними ничего не случилось бы.
В ту весну Мансуров получил ответ из архива: никаких следов Йожефа Лоци и его дочери Эвы в документах военной поры не обнаружено. Мансуров этим ответом и закончил свой героический и в то же время грустный очерк. Он послал его в Будапешт Ленке, дав предварительно почитать матери, Любочке. Евдокия Савельевна осталась довольна работой сына. Вдруг возникла у нее тайная надежда, что, может быть, после ее смерти напишет сын о ее горькой судьбе, о ее вине и невиновности. Про чужих людей написал так сердечно…
Любочке очерк мужа не понравился. Она все еще ревновала его к давно неживой девушке.
— Сервус, Мансур! — однажды раздалось в трубке после долгого и громкого телефонного звонка.
— Ленке, сервус!
— Хорошо слышишь?
— Ты совсем рядом… Уж не разыгрываешь ли ты меня?
— Завтра, завтра, Мансур. Встречай в Шереметьеве. Пал тебе кланяется.
— Ему большой привет. Скажи, есть что-нибудь новое? — не удержался он.
— Потерпи, Мансур! Гостиница, это у вас трудно?
— Все будет йо (хорошо!)!
— Ты меня встретишь?
— Ленке!
— Что тебе привезти?
— Бутылку Кекнелю.
— Догадалась!
Утром он встречал ее в Шереметьеве. Был прохладный солнечный апрельский день. Высокое небо отливало зеленоватыми тонами. Одинокие белые высокие облачка стояли неподвижно, будто впаянные. Прохладные струи воздуха текли низко над землей из лесов, где еще лежал снег и было сыро. Аэродромы всех стран, где бывал Мансуров, казались ему пустынными. И здесь, хотя без конца садились и взлетали белые лайнеры, грузно катились оранжевые бензозаправщики, важно покачивались «Икарусы», ощущение пустынности не исчезало, вызывая непонятную грусть.
— Ты отпустил усы? Они тебе идут, — сказала она вместо приветствия. Ее буйные светло-русые волосы тотчас раздул ветер.
— Слава богу, ты отмыла волосы! — тем же ответил и он, вспоминая ее сиреневые кудри: оба засмеялись.
От аэропорта до Ленинградского шоссе ехали пустынной прямой дорогой с редкими деревнями в отдалении. Лейке, кажется, нарочито серьезно, чтобы не вести до времени разговора, смотрела сквозь стекло на парящие под солнцем пригорки, на темные от влаги поля с перелетающими грачами. На затененных берегах крутых оврагов еще белели остатки снега.
— Ты перевела?
— Да. Опубликуют. Может, не камень в воду…
— Может… Ну а что нового еще? Боюсь спросить.
— С Иштваном Немешкери пришлось много повозиться. Пал помог.
— Ты мне ни о чем не писала…
— Боялась спугнуть фортуну.
— И что же, Ленке, что?
— Все замкнулось… И знаешь на чем? На госпитале в селе Могила. Ужасное название! Это где-то на Украине. В венгерском полевом госпитале служила сестрой милосердия Кристина, дочь полковника Андраша Немешкери. Отец и дочь погибли в Будапеште, это точно установлено, мальчика с бабушкой нашли в подвале полуразрушенного дома после штурма города. Бабушка вскоре умерла от сердечного приступа. Так мальчик остался один. Он помнил свое имя и фамилию и все звал бабушку. Имя матери он тоже помнил. Как видишь, с ней исчезло главное звено — откуда у Кристины мальчик? Замуж она не выходила. На фронте — до последних дней. Это установлено точно.
Мансуров положил руку на плечо шофера.
— Останови, друг. Что-то душно…
Он вышел из машины, открыл дверцу Ленке. Она выпрыгнула на сырую землю, огляделась, щурясь от солнца.
— Будто во всем мире тихо, ясно и прохладно, чисто… — сказала она, вглядываясь в березы на взгорке. Кажется, она все еще хотела оттянуть разговор о главном. — Знакомо все и вроде незнакомо.
— Ленке! — Мансуров сердился. — Ну где те люди, что знали, откуда у Кристины мальчик? Не могли же они все провалиться сквозь землю? Кто-то ведь мог остаться.
Ленке покачала головой:
— Не могли. Надо искать.
Они замолчали. Шофер, бродивший по берегу овражка, собирая желтые цветки мать-и-мачехи, оглянулся, как бы спрашивая: «Двинемся?»
— Да, мальчик мог быть чьим угодно, даже собственным сыном Кристины, он ведь не знает русского языка. Но я все равно поеду в ту самую Могилу. Тем более я, кажется, встречал с таким названием село (если это то село); наш полк стоял в нем на отдыхе и пополнялся осенью сорок четвертого. Но как там мог оказаться мой маленький брат? Ведь село неблизко от границы.
— Правильно, Мансур, надо съездить. Ты можешь что-то узнать. А матери ты ничего не расскажешь?
— Нет, Ленке.
— А я думала, ты согласишься на их встречу…
— Ты с этим и ехала?
— Да, Мансур…
— Ты погостишь у нас?
— Одни сутки. Утром послезавтра мне надо быть в Ленинграде. Я присоединюсь к нашему поезду Дружбы. Меня будут ждать.
— Та-ак… — Сергей взял ее под руку, и они пошли к машине. Шофер, застенчивый розовощекий паренек, протянул гостье букетик первых цветов весны.
Два древних кургана тяжело высились над селом. Многое переменилось с тех пор, как капитан Мансуров двинулся отсюда вместе с ротой на запад. Трубы сахарного завода, новые порядки каменных зданий дорисовывали привычный украинский пейзаж. И село называлось по-новому — Прапор. На месте сожженной немцами школы теперь стояло белое нарядное здание с широкими окнами.
Сергей остановился в хате прежних своих знакомых, в доме которых тогда размещался штаб. Приветили его как старого друга, много всего порассказали. По вечерам бродил по росстаням. И всегда заканчивал свои путешествия возле школы, где в первый год войны и был венгерский госпиталь. Крестьяне мало что знали, что творилось в нем, огражденном колючей проволокой. Хотя ничего нельзя скрыть полностью. Втайне жил маленький товарообмен — на яйца, молоко, масло, свежие овощи выменивали лекарства, бинты. За это могли покарать, как за помощь партизанам, но необходимость была выше страха.
Венгерскую сестру милосердия жители помнили. Она иногда помогала больным детям. Русский мальчик? Ну о нем-то всяко узнали бы, если бы что… А то ведь ни слуху ни духу…
— Ты почему так вслушиваешься в мою речь, когда я говорю по-русски? Как глухонемой смотришь на мои губы?
Иштван Немешкери виновато улыбнулся смугловатым лицом:
— Не знаю… А почему вы говорите по-русски? Зачем?
— По привычке. Я же толмач, должна что-то переводить, — схитрила она, хотя говорила нарочно, чтобы его проверить.
Карие, чуть припухшие глаза его с редкой фарфоровой голубизной белков, с неуловимым подрагиванием зрачков так походили на глаза Мансурова.
— Русские слова звучат мягко, — сказал Иштван.
— И ты не знаешь ни одного?
Иштван нетерпеливо ответил:
— Нет же, нет, товарищ Ковачне. Но я буду изучать русский язык.
— Я тебе помогу.
— Спасибо… Что еще вы хотите от меня? А может, лучше нам вернуться к обеду? Разве вам не нравится леваш, пёркельт? Его готовила моя жена Маргит.
— Я уже отведала и оценила. Вкусно! И салонна сочная, приперчена умеючи.
— Моя теща до салонны мастерица.
— Ты когда женился?
— Служил в армии. Ездил на работу в кооператив. Виноград убирали, паприку. Влюбился, такая штука приключилась. Мечтал стать офицером: мундир, погоны — нравилось. А тут Яношик появился на свет, и я оказался после службы в деревне под Сегедом. А сюда назначили, когда окончил институт и получил звание агронома.
— А домик у тебя свой?
— Нет, госхоза.
— Кто побелил деревья в твоем саду?
— Ну кто? Я сам. Жена помогала. Нам нравится. Особенно мне. Иногда снятся белые деревья. — Он помолчал. — Нет, вы что-то хотите у меня выпытать. Говорите, что?
Казалось, все так просто ответить ему, но Ленке замешкалась — может, не надо ни о чем говорить? Или сказать все, как он просит? Зачем ему морочить голову?
И она решилась…
— Послушай, Иштван, на свете есть женщина, которая потеряла сына. Он был малыш, когда началась война. И мать эта узнала тебя на снимке… том, у дядюшки Фери…
— Правда? Но это ничего не значит. Тут так мало оснований…
— Я тебя поняла. Но послушай…
Она рассказала о Евдокии Савельевне, женщине из далекой Москвы, о госпитале, о сестре милосердия Кристине Немешкери…
— Это моя мама, — твердо и сердито сказал он. — А остальное — легенда. Я помню мою маму. Она приезжала домой и радовалась мне. Она была красивая. И деда помню. Дома он снимал военный мундир и надевал венгерскую яркую куртку и все время крутил усы. Отец? Он погиб на Востоке. Я жил с бабушкой, но не любил ее. Называла меня ужасным словом. Потом меня так дразнили. Я старался бабушке досадить.
— Она звала тебя кишкокош — кукушонок?
— Откуда вы знаете? — Иштван побледнел, откинулся от стола. — Конечно, я позже узнал, что означает это слово. Но считал, что так она зовет меня потому, что я хотел есть, все время хотел есть, а пищи не было.
— Но кукушонок означает еще и подкидыш. Бабушка, очевидно, все знала.
— Товарищ Ковачне, вы меня обижаете. Маргит расстроена, она ничего не понимает. И мы не хотим ничего. Мы — венгры. — Иштван встал из-за стола, ушел в спальню. Скоро он вернулся с бумагой в руке.
— Вот справка, товарищ Ковачне. Моя мама погибла в Будапеште седьмого февраля сорок пятого года. Вот, смотрите. — И он подал Ленке бумагу. — По этой справке мне платили пособие, пока была бабушка. А потом… потом детский дом. Ферма дядюшки Фери… Интернат…
Ленке прочитала справку: да, все так.
— А где вы жили с бабушкой, Иштван? — Ленке вернула ему справку.
— Как где? В Будапеште, а потом в Эгере. У нее там был дом.
И хотя Ленке была смущена, что явилась к Иштвану неподготовленной и потому чувствовала себя крайне неловко, но то, что старуха имела свой дом в Эгере, было для нее чрезвычайно интересным. Правда, справка о том, что погибшая Кристина была матерью Иштвана, клала всему конец…
Вскоре пришло письмо от Мансурова — село Могила хранило тайну… И Ленке сдалась и забыла о мальчике с фермы дядюшки Фери.
Но как-то в поликлинике случайно услышала разговор двух врачей. Мужчина и женщина, они что-то говорили об ужасной зиме сорок второго года на Востоке, о Донских степях, где потерялся целый госпиталь. Мужчина, похоже, побывал в плену. Ленке не могла удержать любопытства и спросила, не знают ли они о тех, кто служил в госпитале села Могила. «Да, да, мы все фактически вышли из могилы», — запоздало пошутили те двое врачей. Но Ленке настаивала, и тогда ее поняли. Перед тем как отправиться на Дон, мужчина служил в тыловом госпитале, но не в Могиле. Он даже содрогнулся при этом слове. А женщина посоветовала поискать тогдашних раненых, побывавших в том госпитале. Наверняка такие найдутся.
«Буду расспрашивать раненых», — решила Ленке, извинилась и поблагодарила своих новых знакомых.
Сержант Ласло Киш, безрукий инвалид — его Ленке встретила в Чепельском порту, — рассказал ей о госпитале в селе Могила, где он был на излечении, и о медицинской сестре Кристине Немешкери. Да, прекрасная девушка. Был ли у нее сын? Насчет сына не знаю, а мужа не было. Она носила фамилию отца, все это знали. И Ленке, не открыв ничего нового, снова засомневалась: та ли эта Кристина?
— О русском мальчике вы слышали? Что-нибудь?..
— Как же, как же, — подумав, сказал инвалид и пристально оглядел Ленке. — Русский мальчик… Да, да! Его сдала в госпиталь какая-то оборванная старуха. Я тогда уже готовился к выписке. Культя заживала. Собирался домой. Иной раз поддежуривал у входа — тоже разнообразие. Вам это интересно?
— Говорите, говорите, пожалуйста!
— Значит, осень сорок первого. Поздняя осень. Дождь со снегом. Ветер. Старуха та была изможденная, в лохмотьях. Можно сказать, в чем душа держалась. За спиной — ребенок, привязан полотенцем… Так год ему, а может, и побольше. Поверх одежонки клеенка от мокроты небесной. Лезет в дверь старая, а я не пускаю. Ступила через порог и упала…
Инвалид замолчал.
— Ну, что дальше, пожалуйста. — Ленке едва сдерживала нетерпение.
— Стал ее поднимать, а поднимать-то уже и некого.
— Кто она была, кто?
— Документов — никаких. Ребенок, мальчонка, жалобно хныкал и невнятно говорил какие-то слова. А тут Кристина на дежурство идет, налетела на меня: кто да что? Увидела мальчонку, притихла, а потом схватила его и ушла. Другой бы это не позволили, а ей многое сходило. Отец-то у нее был полковник. — Инвалид замолчал, вдруг спросил: — Он жив? Кто он? Венгр? Русский?
— Не знает ни одного русского слова.
— Бедный мальчик!
— Он уже глава семейства… Если это он…
— Да, время! — Инвалид пристально посмотрел в голубовато-серые глаза Ленке, перевел взгляд на блистающий под солнцем Дунай. — Я сам видел, как сестра Кристина отправляла ребенка куда-то с отцом. То ли они передали его местным крестьянам, то ли своим родственникам. А сами они куда же делись?
Ленке почти все уже знала о судьбе Кристины и ее отца, но промолчала — трудно было от волнения еще что-то сказать.
«Все так, — радуясь неизбежному, но все же неожиданному открытию, думала Ленке. — Теперь их встреча. Только встреча и сердце матери. Радость или горе принесет это Иштвану и его матери? Его матери! И тут же отбросила сомнения: да, его матери». И попыталась представить, какая это будет встреча, но что-то мешало ей это сделать. Может, она не верила в смысл всего, что делали и сделали они с Мансуровым?..
За окном шел снег. Из своей кровати Евдокия Савельевна видела, как он падал — спокойно, густо и прямо, — на улице не было ветра. В голове то нарастал, то затихал шум, и ей казалось, что она слышит шелест падающих белых хлопьев. Он был приглушенный и тихий, этот шелест, но почему разрывались виски? Будто шум входил в голову и, скапливаясь там, начинал давить изнутри. Отведя утром внука в садик, она почувствовала слабость и не ушла в школу, где сегодня собирался совет музея, чтобы рассмотреть и отобрать для экспозиции на тему «Память» новые документы. Вернувшись домой, она переоделась и, почувствовав головокружение, прилегла — пройдет, и она еще успеет зайти в школу. Евдокия Савельевна дорожила тем, что она еще нужна, про себя гордилась этим. Всю жизнь не знавшая ничего, кроме работы, она постоянно нуждалась в общении с людьми. Для музейного дела, что тут говорить, она была незаменима. К любому давнему факту или событию, пусть с ними были связаны посторонние для нее люди, она относилась, как если бы они прямо касались ее мужа, и Саши, и мамы. И что бы она делала без этого поиска? Это была ее каждодневная работа для тех, кто в войну утратил незаменимую частицу своего счастья. Что это такое, она знала по себе.
Снег за окном все падал и падал. Узкое пространство между новыми высокими домами было плотно забито белой, беспрестанно двигающейся пеленой, и глядеть на нее было невозможно. В ясную погоду она видела бы в проеме между зданиями вечерний закат. Багряное небо всякий раз напоминало ей тот день, когда она впервые с проклятием и ненавистью сухими, без слез глазами мучительно глядела на устало и дымно полыхающее на западе небо, ставшее между ней, мужем, сыном и матерью. Первая закатная заря страшной войны… Ей бы не любить эту зарю, отворачиваться от нее, но она и глаз не сводит с нее, и сердится на кого-то, если погода закрывает, гасит ее. Из нее, из нес должны были они воротиться.
Тяжелые, прерывистые были у нее мысли. То ей привиделся живой муж: без гимнастерки, в одной сиреневой майке играл он в волейбол на заставе вечером. Бух-бух-бух — отдавались в голове удары по мячу. То прорезывался голос сына: «Дай!» — и сын показывал на пистолет. И отец давал, а мать вся холодела при виде в руках сына пистолета, пусть и разряженного. В те времена особо не баловали детей игрушками, да и не было их, и тяжелое железное оружие сходило за игрушку. Голос Саши-второго заставил ее встрепенуться, и она открыла глаза: вроде в прихожей? Но нет, тихо там. Сережа вдруг заговорил совсем рядом. Она хотела его позвать, но вспомнила: Сережа на Кипре. Загоняли по командировкам, и радостно за него, и горько. Любин настойчивый голос вернул ее из больного мира:
— Мама, Евдокия Савельевна, а где Саша?
— Какой Саша? — спросила она в недоумении. Сноха присела к ее кровати, коснулась горячего лба. Потом крутила телефон, вызывала «Скорую помощь»…
— Мама, полежи спокойно, я слетаю за Сашкой.
— Так я и за Сашей не сходила?
Из больницы Сергей привез ее через полтора месяца. Она была бледная и какая-то притихшая.
— Да, Сережа, — сказала она, — напугала меня болезнь, вдруг Саша мой найдется, а я не доживу?
— Доживешь, обязательно доживешь, мама, — успокоил он ее.
А до этого случилось еще вот что…
— Пал, — сказала Ленке мужу, — если я не забыла, то твое любимое вино — «Эгри Биковер»?
— Ну, память у тебя, Ленке… — Пал оставил велосипед, с которым он возился. — Последнее время ты все больше интересуешься Кекнелю… Но я тебя понял: предстоит маленькое турне. Лесистая горная местность. Я и сам давно мечтал увлечь тебя на берега ворчливой Задьвы. Конечно, горы Матра, Эгер?
— Ты сегодня в ударе, дорогой.
— С ночевкой?
— Опять угадал!
— Прекрасно. Глотнем «Эгри Биковер». Да, ты права. Это самое мое любимое и самое лучшее в мире вино. Недаром же его зовут «Бычья кровь». А вдруг мой братец Антал расщедрится на дегустацию?
— Ну, конечно же! — воскликнула Ленке, однако не сказала, что она уже позвонила Анталу и тот даже стал заикаться от радости, так давно их не видел. Братья были дружны, и грешно было думать, что старый винодел не откроет перед младшим братом самые заветные свои погреба. И Ленке нравилось, что братья любили поговорить о вине, но пусть будет стоять перед ними самое разлюбимое, они не позволят себе увлечься. Старшему вообще заказаны возлияния — какой же он после них ценитель вин, а младшего всегда толкал под локоть спортивный велосипед. Ленке дегустация вовсе не интересовала, когда она звонила Анталу. Ей хотелось, чтобы деверь узнал что-нибудь о семье Немешкери, если кто там остался. Тот обещал.
Ранним воскресным утром они выехали из Будапешта. Старенькая «шкода» шустро бежала по шоссе. Снегу было мало, и плоскогорье серело взлохмаченными полями. Мужчины в высоких бараньих шапках и овчинных безрукавках возили на тракторах к фермам сено. Тянулись на поля подводы с навозом. Блестели на солнце парники, сквозь голубоватые стекла молодо проглядывала зелень. Супруги Ковач всю дорогу говорили о своих друзьях, о сослуживцах, о делах государства и, как полагалось, о мировых делах, но только слова не проронили о том, зачем Ленке ехала в Эгер. Пал, конечно, догадывался, что она, любительница отдыха на Балатоне, неспроста потянула его в горы. Но точно не знал, в чем дело. Правда, он подумал об истории с русским мальчиком, но, кажется, история эта зашла в тупик. Не имея своих детей, супруги Ковач особенно переживали судьбу и далекой русской матери, и Иштвана Немешкери. Но Пал мало верил в предположения и помогал жене больше потому, что она верила. Вот и горы. Они втягивали в себя постепенно, как бы приучая. Пал внимательно глядел за дорогой, Ленке не отрывала взгляда от заснеженных лесов, крутых ущелий. Любовалась красавицей Кекештэте — самой высокой горой Венгрии.
Эгер стоит на высоком плато. Он древен и знатен. О стены его разбились полчища янычар. Непреклонно сражался Эгер. Вместе с мужчинами на стенах крепости стояли и женщины. Ленке с каким-то особым трепетом думала, что женщины обороняли город.
— Сервус, Мансур! — раздалось в телефонной трубке в редакционном кабинете Сергея. Он встревожился: зря Ленке звонить не станет.
— Сервус, Ленке!..
Хотел спросить, но не спросил, что есть у нее нового.
— У тебя все в порядке? Как здоровье Евдокии Савельевны?
— У меня все нормально, Ленке. А вот здоровьем мамы не похвастаюсь.
— Что с ней? Может, лекарства какие, так я пришлю.
— Большое спасибо. — Он и на этот раз сдержался, ни о чем не спросил. Тогда Ленке не выдержала:
— Ты что, потерял веру? Кто бы мог подумать!
— Я стал суеверным, Ленке. А сегодня понедельник…
— У меня в руках документ, выписка из государственных актов от двенадцатого октября сорок первого года. Кристина усыновила мальчика-сироту Иштвана и дала ему свое имя. Мы нашли это в Эгере.
Сергей молчал. Он не знал, что сказать. То, что он услышал, было неожиданно и обещающе. Но в то же время ничего еще не значило. Никто ведь не знает, что Кристина усыновила именно Сашу Мансурова, не знала она и сама. Мальчик мог быть кем угодно, только не Мансуровым. Ну, может, она знала, что он русский, но могла ли она сказать об этом кому-либо? Разве что отцу…
— А о его происхождении, конечно, ничего?
Ленке на этот вопрос даже не ответила. Помолчав, с надеждой сказала:
— Остается их встреча. Но есть препятствие, Сергей. Раньше мне казалось все куда проще, а теперь… Иштван взрослый… Стоит ли лишать его веры, что Кристина ему родная мать?..
Об этом они с Палом говорили всю обратную дорогу из Эгера. Ленке была убеждена, что встреча Иштвана и Евдокии Савельевны неизбежна, даже необходима. Но Пал на этот счет сомневался. Откроют ему, что Кристина вовсе не его мать, а настоящая мать так и не найдется? Евдокия Савельевна не признает его. Зачем человека на всю жизнь оставлять в смущении? Сознание его сформировала память о матери. И что она была красива и любила его — это разве мало для него значит? И Ленке заколебалась…
И вдруг позвонил Иштван:
— Товарищ Ковачне, я лечу в Москву. В нашей группе трое. Агрономы из лучших хозяйств. Это что-то вроде премии, — сказал он. Ленке почувствовала в его голосе волнение и подумала: «Сейчас или никогда!» Но как ему сказать, чтобы он встретился с Евдокией Савельевной?
За день до его отлета Ленке позвонила в Москву.
— Он вылетает. В делегации аграриев. Сам мне сказал, что ему жаль чью-то страдающую мать. А Маргит напутствовала его: «Иштван, навести ее». Ему впервые захотелось узнать о ней все, что я о ней знаю. И слушал меня, глубоко задумавшись, и так походил на тебя, Мансур, когда ты кого-нибудь слушаешь.
— Ленке, Ленке, ты так торопишь события… Ведь никто в мире не знает, кто была та женщина в лохмотьях…
В день прилета Иштвана Немешкери Евдокия Савельевна вновь почувствовала угнетающую слабость. Сын считал, что она боится не узнать своего сына, но мать твердо сказала: «Ну кто лучше матери знает свое чадо, Сережа?» И сын успокоился. Кажется, успокоилась и мать. Она уже все знала о нем, молодом венгре, который не знал и не хотел другой матери. Она понимала его. Венгр, не знающий ее языка; у него жена, ребенок; свой госхоз, где он выращивает помидоры, паприку, разные цветы И, зная все это, она жестоко страдала от странной обиды, скрывая это унижающее ее состояние даже от себя самой.
Мартовский день начался синим звонким утром с крепким заморозком. Мансуров позвонил в аэропорт, затем вызвал машину.
— Мама, ты полежи, отдохни, — сказал сын, убегая.
— Да, да, — согласилась она. — Я и сама думала.
И вот опять Шереметьево, пункт его частых расставаний и возвращений, ворота в пестрый мир. И опять эта пустынность, рожденная огромностью поля. «Как все странно, — думал он. — Что я буду чувствовать, сидя рядом с ним? И при их встрече?» Он имел в виду, конечно, гостя и мать.
Делегацию венгров из трех человек встретил представитель Министерства сельского хозяйства. Прилетели две женщины и он, Иштван Немешкери, так что узнавать его Сергею и не потребовалось.
— Йо напот! — сказал Мансуров. — Добрый день! — представился как корреспондент газеты. Иштван, передавая ему приветы от Ковачне, долго держал его руку. Пока шло оформление, Мансуров стоял чуть поодаль, наблюдал за венгром и не мог найти в нем хотя бы чуточку того, в чем он узнал бы себя.
Погода, как и бывает весной, на глазах портилась. Вдруг стало пасмурно и сыро. Приглушенно и неразборчиво гудел аэродром, и Мансуров с сожалением подумал, что на этот раз приехал сюда не за тем, чтобы улететь. Ничего особенного он не почувствовал, и когда сели рядом в машине. Оба вели себя друг с другом как иностранцы — приветливо, сдержанно. Иштван изредка посматривал на Мансурова. Ему почему-то было жаль его, ведь он так много знал о нем от Ковачне. Жаль было и ту женщину, которая, конечно же, ошиблась, признав в нем что-то такое… Но нельзя не поверить в искренность их заблуждений.
Вечером Сергей прямо с работы заехал в гостиницу «Россия». Немешкери ждал его, чтобы поехать навестить Евдокию Савельевну. Другого времени у него не было — назавтра они отправлялись на целину. Когда Сергей вошел в номер и увидел его, то едва удержался, чтобы не броситься к нему и не обнять — до того было сильно в нем необъяснимое чувство, которое он до этой минуты все время давил и давил. Сдержался он и на этот раз.
— Мы поехал к Евдокия Савельевна, — трудно сказал Иштван, и от сознания того, что он не забыл и осилил эту длинную фразу, которой его учила Ленке, улыбнулся победно. «Он совсем еще мальчик!» — почему-то с тоской подумал Мансуров.
По пути на Ломоносовский проспект в редакционной машине Мансуров и Иштван все норовили беседовать, но у одного смешно получалось по-венгерски, у другого так же смешно по-русски, и обоим было весело, и на это время в дороге они забыли, куда и зачем едут.
Дождь упал на мартовский снег, и без того влажный, хоть отжимай. Туман заволок, ослепил окна.
Внук Саша играл на дворе, не разлежаться бы, сходить за ним. Но слабость одолела ее. В забытьи она увидела склонившееся над ней лицо Сергея и рядом почти такое же смугловатое лицо, знакомое и незнакомое. Взметнулись ресницы чуть припухлых глаз с сиреневатыми белками, и знакомые карие глаза вопросительно остановились на ее лице. Она открыла глаза, но в комнате никого не было. «Я так хочу увидеть его, — подумала она. — Даже если это не Санька, все равно я хочу его увидеть. Но сердце никогда еще так не волновалось, просто извелось все. Оттого оно и обессилело, что ожидания взяли у него всю его былую могутность. И все же отчего так мало радости, а боль так велика? Будто я найду его и тут же потеряю. Неужели нет на земле справедливости?» Она снова задремала или впала от слабости в забытье.
Иштван и Сергей вошли в комнату, когда она еще лежала, прикрыв глаза.
— Ты побудь тут, — сказал тихо Сергей, — а я сбегаю за сыном.
— Йо! Харашо! — так же тихо ответил Иштван, вглядываясь в лицо Евдокии Савельевны: Он смотрел долго, не отрываясь, все больше и больше привыкая к нему. И не ожидал, что с ним могло это случиться: он вспомнил ее лицо! Забытое, потерянное памятью, оно надвигалось откуда-то из неясности, все приближаясь и приближаясь. Он увидел, как дрогнули ресницы, заморгали, сдвинулись коричневые веки. И серые глаза открылись: по-старчески блеклые, но ясные и чистые. Они просительно-требовательно смотрели на него. Во всем, что она видела в нем и что приблизило его к ней, не было той мягкости, которая должна бы быть у него, если бы это был он. В нем было что-то чуждое — и в том, как он стоял, и как держал руки, чуть вывернув наружу ладони, — это была привычка агронома, всегда возившегося с землей, и как склонял голову, совсем немного склонял, с достоинством, но все же не так, как делал бы он, если бы это был он.
— Ты Иштван? — спросила она. — Садись и прости меня, не могу приподняться — голова кружится. Но это пройдет. В непогоду я страдаю. Садись, Иштван, — повторила она вместо того, чтобы сказать «Саша». И заметила, как он с облегчением подвинул стул и сел к ее кровати, сел без суеты, как должен был бы сесть он, если был он. Она не сводила с него глаз, странно холодных и в то же время нестерпимо горящих последней надеждой. Наклонившись к полу, он достал что-то, завернутое в белую бумагу, из раскрытого загодя портфеля и, приподняв и показав ей, поставил на пол:
— Это Кекнелю, вино. Товарищ Ковачне, Ленке, говорила — ваше самое любимое. Его надо пить, оно лекарство, нет лучше лекарства.
— Спасибо, Иштван, — сказала она вместо того, чтобы сказать «Саша». — И Ленке передай спасибо. Славная она женщина. Ты говоришь по-русски?
— Нам мало надо слов. Кое-как меня научила товарищ Ковачне.
— Как ты доехал?
— Очень здорово. Самолет Малев. Хорошо! Провожала меня жена Маргит и ребенок. Как это: сын, дочка? Сын! Бела, это так его зовут.
«Какой молодец! — похвалила она его про себя. — Саша на его месте сделал бы то же самое. Но это не он. Саша узнал бы, заплакал, бросился ко мне. Маленький, он был такой ласковый… В чем ты обвиняешь его, безумная старуха? Твой сын однажды, совсем еще крохотуля, начал чужую жизнь, которая сделалась его жизнью. Но чего ты еще хочешь от этого человека? Чтобы он все начинал сначала? Прожил еще одну жизнь, не зная, станет ли она для него счастливой? Хочет ли он сам этого?»
— Я тебя узнала на снимке. Будто ты мой Сашка. Двадцать пять лет я ищу сына. Все глаза проглядела, думы все передумала…
Она замолчала, вопросительно глядя на него. Но подумала, осуждая себя: «Недоброе ты дело делаешь, старая. Зачем смущаешь его? Ах, тебе легче будет умирать? Но каково ему? Его жене Маргит, его мальчику Беле. Какое имя славное…»
Но против своей воли она спросила:
— Ты не узнаешь меня, Иштван? Да разве можно узнать! Саньке тогда было год и два месяца…
— На меня что-то нашло сейчас, Евдокия Савельевна… На меня всегда находило. Я слышал чьи-то слова. Деревья белые. Видел… не память, а за памятью… Не знаю, что это. К вам у меня большая-большая жалость…
«Это он! Сердце не обманешь. Он, Саня!»
Он увидел, глаза ее стали как у безумной. Чуть попятился. Евдокия Савельевна приподнялась и вдруг вспомнила про внука: забыла… где же внук?
— Саня, который час? — спросила она Иштвана, а тот не заметил ее оговорки. «Нет, не он, — возразила она себе. — Он походил бы на Сережу, а Иштван — нет. Я не смею, не буду ломать ему жизнь».
Между тем Иштван вскинул руку, взглянул на часы. Часы были красивые, наверно, золотые. Так тепло и неярко светился металл. И браслет аккуратно охватывал его смугловатую руку.
— Скоро восемнадцать, — нелегко выговорил он.
И тут она увидела на коже его руки по краю звончатого браслета темную родинку. У Саньки вот так же было на запястье несмываемое темное пятнышко. Как она забыла про него? «Но разве могло просяное семечко вырасти до такой горошины?» — спять усомнилась она. Но губы, едва шевелясь, проговорили:
— Родинка… его… твоя…
Глаза ее остановились на какой-то точке за окном, где лил и лил дождь, потом взгляд медленно и устало передвинулся на его лицо, лицо сына, ее Сашки. Маленький родной голубой стебелек, не сгоревший в огне границы. А теперь он, Иштван Немешкери, молодой мужчина с красивыми манерами, сдержанный, полный достоинства, самостоятельности и самоуважения. И, подумав так, она увидела, как Иштван стал отдаляться, уходить от нее, пока не стал крошечным Сашей с радостно-недоуменным лицом победителя, когда он, так давно это было, сделал первый шаг по земле.
«Скоро, вот сейчас, я умру, — подумала она, снова чувствуя себя плохо и видя перед собой какого-то совсем нового своего сына. — Смерть моя тут рядом. Я чувствую, какой от нее холод. Но я не сужу ее за то, что пришла. Она все же дала мне срок найти, увидеть мою кровинку, а могла бы и поторопить. А может, не торопила потому, что хотела сделать зло моему сыну? Мне-то что уж, мне-то досадить нечем. А Саньке — да. Ему пришлось бы разрушать все и все начинать сызнова».
— Саня, — сказала она, все еще цепляясь за гаснущее сознание и не заметив оговорки, которой она не хотела. — Живи, как жил, так тебе будет легче…
И стала проваливаться в нечто зыбкое, неосязаемое. Ее качало и уносило, погребая под что-то бесформенное, вновь выносило, чтобы дать еще глоток воздуха. В это время в комнату вошел Сергей, ведя под руку сына. Увидел неладное, бросился к ней.
— Мама, мама, что с тобой? — услышала она голос Сергея и очень ясно подумала, что это мог сказать Иштван. Но Иштван стоял молча, склонив голову.
— Она хотела говорить, — сказал он, — что я не Саша… Но она узнала, я все понял…
Губы матери опять трудно и скорбно задвигались:
— Сережа, прости: Иштван пусть будет Иштван…
Сергей не сразу понял смысл этих слов. Он готов был рассмеяться и сказать, что, конечно же, дело брата, как ему называться. Стоит ли об этом? Но стала бы об этом беспокоиться мать в такую минуту радости? И тут открылась перед ним вся трагическая глубина того, что она сказала: она отказывалась признать сына, которого так мучительно искала и ждала, отказывалась ради него же, его выстраданного счастья. Сергей и подумать бы об этом не смел и сейчас, поняв вдруг родившуюся новую трагедию, горестно воскликнул:
— Не лишай меня брата, мама… Иштван не хочет этого. Так, брат?
— Ты есть мой брат, Сережа. Это так, мама!
Но мать молчала. Она замолчала навсегда.