— …Ну, как гармонь? Бахтин рассказал мне. Молодец ты, право, Ваня! Закуришь?
— Закурю. А гармони уже нет…
— Да? Что случилось?
— Да так… — отговорился Иван.
Они сидели на обочине дороги. Позади оранжевел «алтаец» в темных подпалинах масляных натеков, впереди — «уазик», такой же, как у Бахтина, только со свежим брезентовым верхом.
Вавилкин нагрянул нежданно. Иван давно заметил остановившуюся возле его загона машину, но не спешил, считая, что это Бахтин пожаловал. Не хотелось встречаться с ним. Остановил трактор, бездумно поковырялся в моторе — считал, не выдержит директор, уедет. Оглянулся: нет, стоит «уазик». Сообразил: не Бахтин! Тот давно бы распетушился. В машине сидел человек, опустив ноги в открытую дверцу, читал газету. Они сразу узнали друг друга. Иван тут же сообразил, что ездят на УАЗах без шофера только начальники, и первым пошел навстречу.
— Кузьма? — удивился он.
— Ваня!
Пожали друг другу руки.
— Ты, Кузьма, не постарел, — сказал Иван. Откинул голову, еще раз оглядел старого товарища.
Вавилкин, спрыгнув на землю, беззвучно смеялся: Кузьма!
— Сядем, что ли? Подышим? Помнишь, как на привалах?
— Помню, эх…
Они сели. Вавилкин подал ему сигареты — курил он неизвестные Ивану «Пэлл Мэлл». «Ого, — подумал Иван и взял сигарету. — Не меньше чем директор».
— А ты что — директор?
— Кабы директор! Так хотелось в свое время, да не подфартило: мест свободных не оказалось. Думал, покажу себя. Все так ясно было, когда был рядом с Бахтиным. — И сообщил, как бы виноватясь, что работает секретарем райкома.
— Не первым ли? — Иван хотел польстить Вавилкину, но, оказывается, попал прямо в цель. Удивился: — В армии у тебя на уме были одни спортивные снаряды. И орудие однажды чуть не завалил, помнишь?
— Да, чуть не завалил орудие, помню. С той поры, Ваня, я и стал серьезным человеком. На комсомольском собрании ты правильно мне врезал.
— Помню, — сказал Иван и погрустнел. Какой он был ухорез, Ваня Венцов! Ни разу за всю службу не опоздал на огневую. Ох и соображал! «А теперь что, не соображаю? Передовик же», — подумал, утешая себя. И спросил: — Как же ты первым-то, а, Петр? Учился?
— Работал и учился…
— А сколько теперь людей, может, получше тебя обученных, а вот не они, а ты?
— Обученных! В том-то и дело, Иван, что нельзя раз навсегда обучить человека. Учиться надо все время… Все время…
— Чему?
— Работе. Отношению к людям.
— Где, у кого учишься?
— У всех. У Бахтина вот…
— У Бахтина?
— Да. У него учился доверию к людям. Понял: доверие скорее всего вызывает ответное чувство. Ответ добром — это уже действие. Да о чем мы говорим? Ты-то как? Как ты играл на гармони! У меня, бывало, мурашки по коже, как ты возьмешь «Амурские волны». Бахтин, конечно, музыкант, но больше играет для потехи и воодушевления, из озорства. Узнает, например, что на ферме доярки в стужу плачут: руки мерзнут. Да что руки, кормов нет… Остановит машину где-нибудь за кормоцехом и ввалится к дояркам с гармонью. «Не слышны в саду даже шорохи…» Они на него с кулаками. А он: «Если б знали вы…» А потом в волокушу впряжет свой «уазик», натаскает сена. Закуришь еще? — Вавилкин волновался.
— Закурю. — Иван взял пачку, лежавшую на-земле, от волнения вытряхнул лишнее, стал собирать, запихивать обратно сигареты трясущимися пальцами. — Только, Петр Кузьмич, надо знать, к кому с добротой сунуться. Доярки-то довольны, ясно, день и ночь будут вкалывать, как моя Вера. А трактористы что? Позубоскалят и на боковую.
— Ты прав, Ваня. С добротой отнестись к жулику — значит стать его соучастником. Но такая штука, с другой стороны: как откажешь ему, жулику, в человеческом отношении? Вдруг что-то заденет его душу, а? Вот и гадай: выпустить свою доброту или запереть на замок?
Иван промолчал. День был прохладный и ясный. Крапленный охрой и суриком лес тихо стоял по ту сторону поля. «Что же это такое, я не заметил, какой лес-то красивый, — подумал Иван. И взглянул на Вавилкина. — Везучим оказался Кузьма. А был водитель — куда там до меня».
— А мне не повезло, — проговорил он, стараясь проглотить сухость в горле. Волнение всегда вызывало ее, проклятую. — Похож теперь я на двуликого Януса. Одна половина все понимает, к работе влечет, другая — все против да против, по-своему хочет повернуть. А кому скажешь об этом открытое слово? Некому. Даже поначалу тебе бы не сказал: первый секретарь! Но у нас ведь, Петр Кузьмич, дружба полковая?
— Да перестань величать, зови как в армии: Кузьма! И говори все, что хочешь.
— О гармони не хотел тебе… Раздавили ее мои дружки. Вся рассыпалась. Жена сложила в мешок, а может, уже в печку покидала.
— Пьяные, что ли?
— Пьяные.
— И ты пьешь?
— Бывает, Кузьма.
— Да-а…
— Вот и откройся человеку. Тотчас проработка…
— Да брось ты! Расскажи лучше, как ты прожил эти годы.
— Справедливо спрашиваешь: как прожил… Именно прожил. Как последнюю копейку.
— Не о том я…
— Понял! Ну, ты уехал в свою Тверь, а я на Брянщину. Родина! Деревню Козорезовку в войну фашисты сожгли. Мои дед и бабка замерзли. Отстроилась деревня и я решил: отсюда — ни шагу. Трактор всегда под рукой. Заработок, понимаешь. Но бутылки я тогда не брал, подношения рукой отводил: деньги, деньги! Копил на гармонь. Купил: ох, голосиста была, стерва. Деревня оживала. Мужики и бабы мой трактор ловят, а девки — гармонь. Мечтал: год прошатаюсь, за десятилетку досдам, поднакоплю грошей — и в институт. Технику знаю и люблю. Соображения не лишен. Карпыч, я тебе о нем рассказывал еще тогда? О, человек? Научил землю понимать. Уж видел я себя инженером или механиком при земле, и вот… Все прахом…
— Почему же, почему, Ваня?
— Женился…
Вавилкин про себя тихо засмеялся:
— А я думал, тюрьма…
— Похуже оказалось. Тесть — с ним бы я две жизни прожил, не охнул… Добрый, настоящий. Из такого стыдно веревки вить. А теща… Ну вот, народились у нас Дашка и Родя. А жил я на подворье, но тут пришлось к ним переселиться. Тесть праздники не пропускал. У нас с ним полное понимание. А когда моя идея насчет инженерии кувырк, я уж не стал отказываться от бутылки. Подбросишь мужикам сенца, дров, вспашешь огород — за все бутылка. Стал домой приходить веселый. Вгорячах однажды что-то брякнул теще. А она, не будь дурна, меня среди ночи турнула… Завелся! Это меня-то! Махнул в Липовики, на Вятку. Там ведь тоже родное место. Мама похоронена. Детей оставил, жену…
— И не поборолся за семью?
— Как не поборолся? С женой повстречались. Я честь по чести попросил: «Поедем вместе». А она: «Как мне против матери? Ее слово: бросить тебя. Не могу поперек». И расстались.
Вавилкин молчал. Его смуглое лицо пошло пятнами.
— Дальше, — попросил он.
— Одиночество и обида, понимаешь, Кузьма? Да еще эта проклятая деревенская доброта и бедность. Сделаешь человеку что за так, а он испей да испей, а то потом как я к тебе подступлюсь? Вот и зажил легко и просто. Тормоза сдали.
— А жена? Как ее зовут?
— Вера…
— Вера!
— Не выдюжила, ко мне примчалась. Пузырей моих привезла. Вроде отошел я, но мечты уж никакой… Не повезло мне. А потом колхозное гумно сгорело вместе с трактором. Обвинили — не отогнал. Да еще придрались: хмельной был. Уехали мы в Тульскую область. Теща забрала детей. Не получилось и там. С трактором с моста в речку Беспуту бабахнулся. Куда деться? И тут вспомнил, как ты звал меня в Талый Ключ. Теперь суди…
— Судить легче всего, Иван. Просто я еще не верю. — Вавилкин снова закурил. — Есть такие люди, которые на себя наговаривают. Ты, случаем…
— Нет, нет, Кузьма. — Иван замахал руками, как будто то, о чем подумал секретарь, было самым страшным преступлением. — Я по-честному. Наоборот, скрывать приходится, врать. А врать не по мне, сам знаешь. Но и я уж попривык. Глядишь, вокруг одни вруны: слово легко бросают, а за ним — ничего, я туда же.
— Есть такие, — согласился секретарь. — А помнишь, как ты учил меня вождению? До сих пор спасибо тебе говорю. Уходили мы будто в увольнение в город, а сами в совхоз, к твоим знакомым.
Да, было такое дело. С Вавилкиным они возили торф. Ездили по самым трудным дорогам.
— Водителем все же я не стал. Хорошим водителем, — уточнил секретарь.
— Вот я говорил тебе: ты головой машину понимал, а надо и сердцем. Чтобы сердце о ней думало, тогда и она станет твоей рукой-ногой.
— Не понимал я этого…
— Не понимал. А теперь как? Думает твое сердце?
— У каждого это бывает по-своему, Иван. Объясни, что это такое?
— Как объяснишь? — Иван в затруднении задумался, оглядывая притихшее пустынное поле, будто искал у него ответа.
— Видишь ли, — Вавилкин пришел к нему на выручку, — я не отделяю ум от сердца. Еще в те поры я пытался представить твое думающее сердце, но что-то от меня ускользало. А потом решил, что это чертовщина.
— Не скажи, Кузьма… Я-то чувствую…
— Да, согласен, это надо почувствовать. — Вавилкин задумался. — А что ты о себе думаешь?
Иван с осуждением, искоса посмотрел на Вавилкина: и он туда же!
— Работник я. Попробуй кто плюнь в мою сторону! — Глаза Ивана зло сверкнули. — Да сам Кравчуков не смыслит столь в машинах, сколь я. А инженер! Но он человек хороший. Это я о нем к слову. — Иван помолчал. — Ну кто я такой? До смерти невезучий человек. Но зачем меня унижают недоверием?
Вавилкин расстроился: он не знал, чем помочь Ивану, что сказать.
— Преодолей себя, Иван. Слова не новые, ты их, верно, слыхал не однажды. Но попробуй. Больше пока я ничего не придумаю, — сказал секретарь и протянул ему руку.
Сложный район у Вавилкина, ничего не скажешь. И пашней не обделен, и лугами, а лесом и подавно. Недавно построенная мощная ГРЭС внесла в экономику серьезные поправки. Но между многими делами и заботами, выпавшими на этот день, Вавилкин не мог не думать об Иване Венцове, своем давнишнем однополчанине. Минуло чуть более десятка лет, как они расстались, и вот встреча, которая не принесла радости, а сильно озаботила секретаря райкома. Мысль, как помочь Ивану, то и дело, не спросясь, отодвигала другие его заботы. Что спивается кое-кто, для него, конечно, не было открытием. Но на примере Ивана он увидел всю тяжкую беспощадность явления. «Как же я тогда не уговорил его поехать к нам? Учились, работали бы вместе, — маялся Вавилкин поздним раскаянием. — Солдат хоть куда был и товарищ». Перебрал в памяти жизненные передряги Ивана, о которых с таким опозданием узнал, искал, на чем осекся парень, не желая кого-то винить.
Вечером Вавилкин позвонил Бахтину и рассказал о встрече с Венцовым.
— Ошибся я, Петр Кузьмич. Провел, окаянный, меня, старого дурака. А выгонять жалко, но что делать? — посетовал Бахтин.
— Спиридоныч! — проговорил секретарь райкома сугубо неофициально, назвав его как звал, когда работал под его началом. — Медицину, милицию, военкомат мы подключим. Парторганизации обсудят, разработают меры. Но не это меня волнует. Мы догоняем явление, а не предупреждаем. Почему захолустно живете? Подумай, чтобы скука в совхозе не приживалась ни в одном доме. Веселее надо жить, дружнее, больше думать друг о друге. Вот построишь новое село…
Под конец, покашляв в трубку от смущения, секретарь опросил:
— Между нами, Спиридоныч: ты чем думаешь — умом или сердцем?
— Изволишь смеяться над старым человеком…
— Что ты, Спиридоныч. Венцов мне задал такую задачу.
— Попомни, Петр Кузьмич. Он еще не раз нас озадачит.
И, положив трубку, Бахтин задумался. «Что такое «думающее» сердце? Действительно… Не мог же Иван просто сочинить это? Значит, он так чувствует себя в этом мире… А если это как раз то, чего не хватает нам в отношениях ко всему на свете?»
Через несколько дней Иван получил вызов из районной психиатрической больницы. Приглашали на диспансеризацию.
— Ну, дудки! Кошкарь рассказывал, как это у них бывает. Накинут рубашонку с длинными рукавами. — Он швырнул бумажку и недобро вспомнил Вавилкина. — От него это потянулось. Дружок… Вот и открой душу. Иди сама, — приказал жене.
И Вера пошла к Смагиной.
Возвращалась она домой подавленная. Пасмурный осенний день захватывал в свое вращение мысли и чувства усталой, измученной женщины, лишал надежды. Сумерки придавили землю, до предела сузив горизонт и сжав пространство. Отчетливо слышалось карканье ворон. Глухо простучала электричка. Перед Верой пронеслись ослепшие окна.
Иван был дома. Трезвый. С особым вниманием оглядел принаряженную бледную жену. Под его взглядом она взволновалась, лицо ее сделалось пунцовым…
И, все еще надеясь на лучшее, не рассказала о долгом разговоре с доктором Смагиной. Но сообщила, как решенное: едет за детьми. Вот оформит отпуск и поедет.
— При отце, при матери дети сироты, стыдоба, Иван.
О чем же говорили они, две женщины, одна из которых попала в беду, а другая должна помочь ей?
— Это о вас Бахтин беспокоится? Работница, говорит, вы отменная… Давно у вас пристрастие?
Зеленовато-серые глаза Веры от удивления округлились, тонко подкрашенные брови на белой коже лба приподнялись удивленно.
— Кто вам сказал — у меня? О муже я. Муж у меня… Иван. Не знаю, что и поделать. Столько молодых лет положила… Жизнь-то у человека уж не такая долгая. Вот к вам. Не хотела, отговаривали, боялась — оконфузю мужа, а вот пришла, за советом.
— За советом — это хорошо. Бахтин, эк торопыга, никогда толком не объяснит. — Смагина с каким-то новым интересом оглядела хорошо сложенную, аккуратную женщину, такую крепенькую, сбитую и, видать, сильную. Ее милое лицо было открыто для выражения чувств и внутреннего состояния. Женщина ей понравилась. Эта привычка Смагиной — сначала складывать свое мнение о собеседнике, а потом уж говорить о деле. «Здоровая физически и душевно, — обобщила она свои первые впечатления. — Волевая, чувственная, потому всю жизнь борется с собой и не знает себя. Но почему не в меру надушена? А духи хорошие…» Но тут же вспомнила слова Бахтина: «Лучшая доярка» — и поняла, что женщина боится принести с собой запахи коровника, силоса.
Вера, смущаясь от ее разглядывания и молчания, хотела было рассказать об Ивановой беде, но доктор, будто очнувшись, спросила:
— А Ивана-то привели?
— Пробовала уговорить. Совсем было уговорю, соберется, шапку в руки… А с порога: ты что, осрамить меня хочешь? Хоть плачь, право. Ну, что тебе ребенок. Неужто нельзя остановить, ничем нельзя? В растерянности я, доктор… Не верю, что это болезнь неизлечимая. Но чем дальше, тем хуже. А я все жду — возьмется за ум. Неужто не возьмется?
— Ну что я заочно скажу? Надо привести его, Вера Никитична. Обследую, посмотрю, на какой грани он стоит. От нее и пойду вместе с ним. Дети есть?
— Двое. Дочка в восьмом. Умница. Спорт любит. А сын — в четвертом. Неусидчивый больно.
— Отца любят?
— Сын, верно, любит. А дочь, так совсем отвыкла. С плеча отца судит. Мне до слез обидно. Это отца-то родного?
— А дети с вами?
— Нет, у бабушки и деда.
— Привезти надо. Непременно. Дети делают семью. Поняли?
— Да. Я так же думаю.
— Хорошо… А сама-то как, по любви вышла?
— По любви, доктор. Такой стеснительный, чистый, так полюбил. Работящий был — на весь колхоз. А меня — на руках носил, и куда хочешь унес бы. Гармонист. Сидим, бывало, моя голова у него на плече. Вальсы любил. Неучем, подбирает по слуху. Души я не чаяла, думала — не скончается счастье: так и проживу, обласканная, обцелованная. Нежданно-негаданно ушло-укатилось счастье.
— Вера Никитична, вы помните, с чего началось? Как? — прихмуренные, глубокие глаза доктора оживились. — Помните?..
Вера задумалась, как горький ком, сглотнула что-то, застрявшее в горле. Ей не хотелось это вспоминать, даже в мыслях корить свою мать, которая не приняла Ивана.
— Эх, — вздохнула Вера, — взяла мама себе в голову, что ее дочь, выдавшаяся красотой и работистостью, стоит другого, достойного мужа. За мной ухаживали, и не прочь были предложить руку и сердце, такие уважаемые люди села, с достатком, как агроном, главный бухгалтер, а взял да увел меня тракторист. Все его богатство было солдатская шинель да кирзовые сапоги. Пришлось ему уехать. А у него — ни кола ни двора. Мальчишкой остался сиротой, рос в детском доме. Мама, будь она помягче характером, обрадовала бы душу зятя, обогрела, матерью бы обернулась. А она дочь к нему ревновала, чужаком садился он за стол в ее доме. Уехал Иван. А там работа «левая» бесконтрольная, подачки. Ну, и дружки разные случайные — его ведь понять можно: приживаться-то надо. Любила я его, не бросила. Скитаться стали. А мне каково? Всякий раз заново доказывать, что рученьки мои могут. Бывало, постель только и соединяла, а день все врозь да врозь. А потом и постель… Пьяный-то придет…
— Вы мне, Вера, реалистически все изобразили. Насчет обстоятельств — это верные наблюдения.
— Не знаю, где промашка моя вышла…
— Может, о работе другой думал?
— Кто знает, молчун он. Машины любит. Досконально знает. Любую, что встала, оживит, как будто силу вдохнет. Очень толковый! Верно, попервости поговаривал: «Инженером бы мне, я бы обучил, — говорит, — всю эту безмозглую трухлю, — так он называл мальчишек, тех, что садятся за руль, а машину не знают. — Им бы только рулить! Нелюбопытные…»
— Выходит, мечта не состоялась. Это многое значит для человека, очень. Не состоялась мечта. Не состоялась жизнь. Не состоялся человек. Отсюда чувство ущербности, неполноценности. И — хроническая эмоциональная болезнь униженности, ощущение несправедливости.
— Но разве он один пережил это? У других-то, поглядишь, не слаще нашего жизнь, а им хоть бы хны. Если уж выпьют, то в меру. И трагедий — никаких. У нас-то пошто так?
— А тут, дорогая Вера, все зависит от личности, от силы сопротивления к якобы неравенству, а может быть, и к реальному неравенству, от устойчивого восприятия крушений, от умения ограничивать желания. Некоторым людям, чье детство прошло в современных приютах, свойственно неумение индивидуальной жизни, индивидуальной борьбы за себя. Попади он в хорошую семью, — извините меня, Вера, но вы сами мне рассказали, — может быть, эти недостатки проявились бы не так обостренно. Вы, наверно, Вера, всегда сильно занята? — закончила она вопросом.
— Всегда, доктор. Как помню себя, все кручусь.
— Вам внушили, что главное в жизни только работа на производстве, она кормит и поит и почет создает. Так ведь?
— Так. А как же иначе?
— Ну, правильно. Все удивляются, когда я об этом говорю. Но поймите, Вера Никитична, долговременные духовные ценности создают труд, любовь, семья. Если бы у Ивана это все вкупе имелось, не стал бы он «снимать» вином напряжение в душе, которое копится не день, не два, а может быть — всегда. Поди, в театр давно вместе не ходили? В кино хотя бы? Приходит Иван домой, куда ему деться? Ах, гармонь любил! Хорошо! Но для себя играть какой прок? Артист без зрителей и слушателей — не артист. А он ведь в душе наверняка был когда-то артистом… Одно осталось: видимость интереса — телевизор, спортивные передачи, ну, а дальше, сами знаете… Читает ли он хоть что-нибудь?
— Нет, давно не видела за книгой. А раньше с собой в поле брал.
— То-то, голубушка. А это плохой признак, если не читает, признак ущербности. Мысль не возбуждается у него, а глохнет. Читать надо. Хотя бы отрывной календарь.
Вера склонила голову, зажала лицо руками: ей порицание, ей суд-приговор. Да как же так, все время считала, что правильно живет?
— Что же мне делать-то, доктор? Как, куда ступить? Ничего я теперь не могу с ним поделать, отбился от рук. Несчастный он человек. Беда его и моя…
— И ваша вина и его, не забудьте. Но заочно, Вера Никитична, не лечат. Придите вдвоем. Я его, Ивана вашего, посмотрю, обследую. И наверняка помогу. Но тверда я в том, Вера Никитична, что никто и ничто не сможет, если люди сами сильно не захотят.