К книге
Записки незаговорщикаГлава четвертая ДЕЛО О ФРАЗЕ. Лингвистическое отступление: «проработка»
41%
Глава четвертая ДЕЛО О ФРАЗЕ. Лингвистическое отступление: «проработка»
17

Вот с величьем натуральным

Над бумагами склонясь,

Видно, делом персональным

Занялися — то-то сласть.

И не к терновому венцу

Колесованьем,

А как поленом по лицу

Голосованьем.

Слово «проработка» — советское, ни в одном несоветском языке не существует. Еще в конце тридцатых годов оно было неологизмом, и это отмечал «Толковый словарь русского языка» под редакцией Б. Волина и Д. Ушакова, объясняя глагол «проработать»: «Подвергнуть суровой или недоброжелательной критике» с пометой: «иронии., шутл., нов.» (том III, 1939, столб. 987). Прошло более двух десятилетий, и в «Словаре современного русского литературного языка» Академии Наук СССР объяснение изменилось; здесь сказано: «Подвергать суровой критике» (том XI, стлб. 1302, 1303). Заметим: отпало определение «недоброжелательной»; а помета осталась одна: «разг.», все прежние отпали, — теперь, в 1961 году, слово «прорабатывать» уже не воспринимается как «ироническое, шутливое новообразование». Какие уж тут шутки! С 1939-го по 1961 год даже лингвисты, составлявшие словари, поняли, что дело серьезное, никакой иронии в слове «прорабатывать» не осталось. Словарь 1961 года приводит два контекста, позволяющие понять смысл слова:

«Нашкодил и не кается. Надо проработать его и на цеховом партсобрании и на общезаводском, да в газете хорошо бы фельетончик тиснуть».

                      Попов. Закипела сталь

«Критика общественности была бессильна: после „проработки“ токарь не изменил своего отношения к людям, к работе».

                      Уксусов. После войны

Страшная литература, из которой взяты эти фразы, но страшное же словечко! Как бы это объяснить его моим западным коллегам? Составлено оно из глагола «работать», который может менять смысл, вступая в сочетания с разными префиксами: «обработать», «разработать», «переработать», «отработать», «заработать». Суффикс про- сообщает глаголу значение окончательности, совершенности действия: жевал — прожевал, глотал — проглотил, думал — продумал, читал — прочитал. В нашем случае такая окончательность или совершенность присутствует. Но есть и другой оттенок, связанный, например, с оборотом: «пропустить через мясорубку», «прогнать сквозь строй». Значение слова обработать тут тоже присутствует. Большой французско-русский словарь, составленный Л.В. Щербой (1969), пытается перевести: «Прорабатывать (подвергнуть критике), разг. — passer à l’étamine». Однако, это французское сочетание в обратном переводе на русский значит «подвергнуть строгому экзамену». Ну-ка, подставим эти слова в приведенные контексты, — что у нас получится? «Нашкодил и не кается. Надо подвергнуть его строгому экзамену на цеховом партсобрании…» Нет, это совсем не то, строгий экзамен, да и вообще экзамен тут не при чем. Проработка — это «исправление» личности посредством коллектива. Это заранее подготовленное собрание, участники которого выступают с разоблачительной критикой; цель такой критики — вывести на чистую воду порочность той или иной теории, научной школы, художественного или нравственного принципа, заставить свою жертву принять требования собрания, то-есть «исправиться». Цель проработки — отнюдь не выяснение истины, это не дискуссия. От дискуссии проработка отличается неравноправием участников: объект ее изначально неправ; он может сопротивляться, но едва ли кто-нибудь его поддержит, то-есть тем самым «поставит себя вне коллектива». Проработка и задумана как разоблачение личности коллективом, как перевоспитание личности или изгнание ее; в известные периоды нашей истории, например до войны, преобладал первый вариант, в другие — второй.

Хорошо помню проработки моих университетских учителей. Они прошли через оба варианта. В 1936–1937 годах на филологическом факультете Ленинградского университета прорабатывали формалистов, вскоре после этого «вульгарных социологов», в 1946–1947 годах — декадентов и модернистов; начиная с 1948 года — космополитов, низкопоклонников перед Западом, компаративистов, антипатриотов. Все проработки велись по трафарету, выработался устойчивый ритуал: сначала выступал с докладом секретарь партийной организации или специальный уполномоченный партийного бюро, затем были выступления нескольких, казалось бы, доброхотов, на самом деле заранее натасканных ораторов, между которыми темы были распределены и которые старались не повторять друг друга. Особенно ценились неожиданности, которые ошеломляли жертву и парализовали ее; какой-нибудь убийственный довод из частного письма, написанного когда-то самою жертвой и теперь предъявляемого и жертве, и собранию; какой-нибудь нечаянный свидетель, который, скажем, сообщает о пораженческих высказываниях жертвы в период немецкого наступления; какой-нибудь близкий товарищ, или ученик, или — еще лучше — прежняя жена вдруг поднимаются на трибуну, — жертва бледнеет; глядишь, она сникла и умолкла. Все перечисленные украшения придают проработке блеск, неотразимость, праздничность. Если проработка прошла буднично — она не удалась. Зрители должны испытывать восторг от унижения жертвы и, главное, от театральных эффектов, способствующих такому унижению. Поэтому желательно еще одно существенное условие для проработки, университетской или писательской: жертва должна быть, по возможности, человеком популярным, а еще лучше — знаменитым. Топтание прославленной жертвы доставляет сладострастное наслаждение. В университете тридцатых годов были разные профессора, но проработкам подвергались те, кто пользовался особенной популярностью у студентов: историк Евгений Викторович Тарле, литераторы Виктор Максимович Жирмунский, Григорий Александрович Гуковский, Борис Михайлович Эйхенбаум, Владимир Яковлевич Пропп. Справляться было нелегко: каждый из них был блестящим полемистом, насмерть сражавшим своих поносителей, кроме того нужно было слишком много знать. Так, Жирмунский был специалистом в разных областях: немецкой, английской и русской литературах, германской диалектологии и грамматике, теории стиха, истории и теории эпоса; чтобы его проработать, нужно было привлечь не менее десятка ораторов, которые хотя бы приблизительно знали, о чем говорить. Сначала Жирмунского били, как формалиста, потом как социолога, позднее — уже после войны — как космополита, ученика и пропагандиста Александра Веселовского. Сходной была судьба Гуковского, который, не отличаясь такой энциклопедичностью, давал достаточно оснований для избиения по тем же трем причинам. Мы, студенты, в то время не слишком хорошо понимали, что подобные зрелища чреваты кровавой развязкой: нам было интересно, мы с энтузиазмом следили за сражениями — в тридцатые годы всякое побоище казалось боем; прямой связи между арестами 37-го и 38-го годов и проработками мы еще не видели, а, может быть, ее и не было. Впрочем, позднее я понял, что в избиениях любимых профессоров было нечто общее с театрализованными московскими процессами: задача была в дискредитации самых сильных и ярких; пока — в дискредитации, уничтожать их стали позднее.

Историю проработок надо написать — кое у кого сохранились записи этих заседаний, предшествовавших сходным событиям китайской культурной революции.

Сам я не раз был жертвой этой ритуальной процедуры. Дело вовсе не в моей популярности или тем менее знаменитости: ничем таким я не мог прогневить начальство в конце сороковых годов. Я окончил Университет в самом начале войны, в июне 1941 года, преподавал в далекой провинции — городах Кирове (Вятке) и Яранске, потом, с апреля 1942-го, воевал до самой победы, оставался офицером до 1948 года и свою первую диссертацию, кандидатскую («Роман Э. Золя семидесятых годов и проблема реализма»), защищал в военной гимнастерке. Так что к концу этого периода у меня научных заслуг или печатных трудов не было, лекции, правда, читал, но не слишком самостоятельные, скорее информационные (студенты это всегда отлично чувствуют), да и взгляды мои на литературу, стиль, методологию еще только формировались. До наших учителей мне было бесконечно далеко, и если меня выбирали для публичных избиений, то не за собственные заслуги, а именно за учителей.

«Вот вы всё кичитесь, что учились у Жирмунского и Гуковского, — заявил мне на одном из таких спектаклей секретарь партбюро, — а надо было — у Ленина и Сталина». Это было в 1949 году; и меня тогда в Ленинградском Институте иностранных языков обвиняли в космополитизме и антипатриотичности. Кто-то из верноподданных коллег донес, что в лекции, обсуждая «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого (о военном летчике, вернувшемся в строй вопреки тому, что лишился обеих ног), я сослался на рассказ Джека Лондона «Любовь к жизни», как на образец для Полевого. Ретивые ораторы уверяли притихшую от испуга студенческую и преподавательскую аудиторию, что Эткинд принижает советскую литературу, клевещет на нее, видя в советских писателях жалких подражателей западным буржуазным авторам, низкопоклонствует перед Западом, ползает перед ними на брюхе. Я простодушно твердил, что Джек Лондон вовсе не буржуазный, а даже антибуржуазный, что Полевого я не выставил подражателем, а только проводил законную тематическую параллель… Я еще не понимал, что никакие доводы меня спасти не могут, потому что судьба Эткинда решена заранее, и провинность его, как и других космополитов, не в тех или иных утверждениях, а в том, что он — еврей.

Вскоре после этой проработки меня вызвал ректор А.М. Комаров и сообщил, что я уволен — за космополитические и антипатриотические ошибки, за порочные лекции, за пропаганду декадентства и модернизма и еще за что-то, чего я уж не помню. Студенты жалели меня, но бунтовать не стали: им, вероятно, казалось, что раз наше правительство борется с космополитизмом, даже переименовало французские булки в городские, кафе «Норд» в «Север», а лимбургский сыр в костромской, значит советской власти и в самом деле грозит опасность со стороны антипатриотов, пресмыкающихся перед Западом, и, может быть, их преподаватель тоже в этом повинен — ведь он с чрезмерным увлечением читал лекции о Руссо и Андре Шенье, Стендале и Анатоле Франсе; насчет Бодлера, Рембо или Валери я и заикаться не имел права, и то, что все-таки говорил об этих «декадентах и модернистах», служило дополнительным обвинением — в антиреалистических симпатиях, в пропаганде упадочной литературы загнивающего Запада. В те годы был еще такой жупел, которым демагоги постоянно пользовались — «теория единого потока»; повинный в этом грехе преподаватель не отделял прогрессивных реалистов от реакционных антиреалистов. Г. А. Гуковский, например, был избиваем за идеализацию поэзии Жуковского, царедворца, врага декабристов и певца сумеречных, упадочных, христиански-антиреволюционных настроений, словом — ретрограда, а Гуковский ставил его поблизости от прогрессивного Пушкина.

Еще до того, как меня выгнали из Института иностранных языков, мне была устроена проработка в Ленинградском Университете, где я, правда, лекций не читал, но где в 1947 году защищал диссертацию. На открытом, то-есть с участием приглашенных лиц, заседании кафедры меня поносили за порочную методологию и вредные идеи. То была кафедра западноевропейских (уже переименованных в «зарубежные», чтобы не поминать проклятого слова «Запад») литератур, которой почти тридцать лет заведовал В.М. Жирмунский, мой научный руководитель, сделавший свою кафедру лучшей в Советском Союзе. Жирмунский был уже изгнан с позором из Университета, в его кресле сидела молодая и еще в науке ничем не отличившаяся его ученица, Т. Вановская, умоляющими черными глазами смотревшая, не отрываясь, на меня, своего однокашника («я тут не при чем, это все делают они…»), а с докладом о моей диссертации (недавно защищенной в том же университете) выступал бледный Алексей Львович Григорьев, историк новейшей французской литературы. Ему тоже все это было не только неприятно, но и противно, однако он, человек далеко не храброго десятка, исправно выполнял задание партийной организации. В работе о Золя он отметил существенные недостатки, обличавшие порочность идеологии: формалистические схемы композиции — даже с какими-то формулами и чертежами (слова «структурализм» еще не было, для разоблачений обходились обвинениями в формалистичности); ревизия марксизма, выразившаяся в критике статьи марксова зятя Поля Лафарга о романе Золя «Деньги»; космополитический антипатриотизм: говоря об изображении в новейшей литературе рабочих масс, Эткинд в Золя видел предшественника Горького. Ну, это уж было оскорблением величества: как, наш пролетарский классик Горький чему-то научился у ихнего натуралиста Золя! Забыть о том, что натурализм — реакционная подмена социальных законов наследственностью, марксизма — социальным дарвинизмом, предать русского Горького во имя прославления какого-то западного полудекадента! Члены кафедры, воспитанные Жирмунским, пытались бормотать что-то разумное, но заседание было открытое, и приглашенные лица делали свое дело. Помню темпераментное выступление А.В. Западова (когда-то один из любимых учеников Гуковского, он раньше многих предал учителя, а теперь выпустил книгу «В глубине строки», посвященную его памяти); рассыпая цветы красноречия, он подробно говорил об антипатриотических извращениях в диссертации, об ошибке Ученого совета, присудившего ее автору кандидатскую степень (а многие члены того ученого совета тут же и сидели, терроризированные и безмолвные — академик Алексеев, профессора Державин, Смирнов) и о необходимости эту ошибку исправить. Однако степень с меня тогда все же не сняли, и я сохранил ее до апреля 1974 года.

Так вот что такое проработка в университетской жизни. Но тема это большая, заслуживающая, как сказано, отдельного рассмотрения. Здесь я ограничусь поневоле кратким отступлением, по ходу рассказа необходимым.

Итак, мне снова предстояла проработка, на этот раз, кажется, спасительная: ритуальное действо могло успокоить жаждущего крови Толстикова, и, чем свирепее окажутся ораторы, тем лучше. Жертва сама понимала, что, чем больнее ее будут бить, тем больше шансов выжить.

28 ноября 1968 года народу собралось много — заседание оказалось представительным; должны были, не жалея времени и сил, сразу два Ученых совета обсуждать мою «фразу». Я сидел спиной к залу и записывал; в памяти вертелась строчка из пародийной песни, в то время широко распространенной в интеллигентных кругах. С детства мы пели эту песню на демонстрациях, не слишком вдумываясь в ее смысл: «Мы рождены, что сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор…» Пародия же звучит так:

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…

Об этом я и думал, ожидая начала. Франц Кафка обладал несравненным воображением, он сочинил «Процесс» — страшный судебный процесс возникает из ничего. Но до «фразы» он не додумался. Ведь «ничего» менее абсурдно, нежели «фраза»; всякому «ничего» можно придать любой смысл, его можно окрасить в любой цвет, раздуть до любых размеров — именно потому, что «ничего» всему этому не противится. Дело К. в «Процессе» приобрело кошмарные черты, оно могло приобрести любые черты и размеры, потому что строилось на пустоте, на нуле, на «ничего».

Мое дело не плод фантазии, оно основано на материальной реальности, на фундаменте «фразы». Здравый, не ослепленный страхом, честолюбием или фанатизмом человек, поглядев на «фразу», пожмет плечами: ну, а что такого? Переводили русские поэты, своего писать не могли, так переводили. Ведь это факт? А теперь вот стали писать — это тоже факт. И меньше переводят. Вот и слава Богу.

Нет, не слава Богу. Несколько месяцев подряд Союз писателей в Ленинграде и Москве, издательство «Советский писатель» в тех же обеих столицах, педагогический институт имени Герцена — лихорадило и трясло; несколько человек потеряли работу, а значит оказались на краю отчаяния; десятки людей в редакциях и типографиях смотрели на то, как уничтожаются плоды их труда, и с горечью начинали все с начала… Все — из-за «фразы», из-за одной, к тому же кем-то (так я и не знаю кем) неправильно прочитанной.

Я в ту пору подсчитал: обсуждением и осуждением «фразы», а также исправлением ее последствий оказалось занято не менее 400 (четырехсот!) человек, каждый в среднем по 2 ½ часа (некоторые не более часа, другие — например, сотрудники редакции и члены Советов, по 5-6 часов); итого «фраза» обошлась государству по приблизительным подсчетам в 1000 (одну тысячу) человекочасов, причем тратили время высокооплачиваемые писатели, профессора, редакторы. А сколько ушло денег: на печатанье первого варианта, уничтожение и потом печатанье второго (2 тома, тираж 25 тысяч, итого, значит, 50 тысяч томов)! Поистине:

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…

Заседание начинается — первое слово произносит ректор. На этот раз он строг, даже груб. Перед ним на пюпитре лежит несчастный синий томик, чудом оставшийся еще в живых, он листает вступительную статью и на каждой странице видит повод для издевательской брани. Я с удивлением слушаю: ведь он перебарщивает! Потом скажут, что его критика была пародией на критику, проработка — пародией на проработку, и, как говорится, «не зачтут мероприятие», — тогда я пропал. Вот он приводит какие-то мои слова насчет того, что дольник в русском стихе возник в переводах из Гейне и что это потом сыграло известную роль для Маяковского, для его реформы стиха. «Ложь, — оскорбленно восклицает оратор, — ложь! Поэзия Маяковского порождена революцией, а не переводами из Гейне!» В другом месте автор говорит, что переводную поэзию следует рассматривать в одном ряду с оригинальной, — это утверждение ректора очень сердит, он выбирает слово пообиднее, побольнее, — это, кричит он, «ученое словоблудие». Почему Эткинд заявляет, что история поэтических переводов особенно важна именно для русской литературы? Эткинд хочет выставить ее несамостоятельность? Эткинд перечисляет все стиховые формы, проникшие в русскую поэзию из западных — александрийский стих, пятистопный ямб, басенный разностопный стих, — и что же он хочет сказать, что у нас не было своего? Что мы всё переняли у Запада? Таков был первый тезис ректора. Второй — преступное возвышение Пастернака. «Пастернак, если верить Эткинду, переводил Шекспира образным языком нашего столетия. Ничего хорошего в этом нет. К тому же стихи, которыми Пастернак передает Шекспира, скверные, ничтожные стихи. Вот 73 сонет Шекспира — ну, что значит эта абракадабра, эта несусветная чепуха:

То время года видишь ты во мне,

Когда из листьев редко где какой

Дрожа желтеет в веток голизне,

А птичий свист везде сменил покой.

Во мне ты видишь бледный край небес,

Где от заката памятка одна,

И, постепенно взявши перевес,

Их опечатывает темнота…

Что за голизна веток? Что за памятка заката? Всё это — стихи капитана Лебядкина, да и только».

Ректор разбушевался: он вдался совсем уж не в свою область и, торопясь к концу, пообещал, что пошлые и фальшивые переводы Пастернака займут в русской литературе такое же место, как самовольные переводы Бальмонта (кто ему подготовил все эти громыхания? Не сам же он придумал про Бальмонта и в особенности про капитана Лебядкина!) Но вот, наконец, и «фраза»: политически вредная концепция… фальсификация всего процесса… всего развития советской литературы… Так написать, значит исказить… извратить… бросить тень… Мы, работники идеологического фронта и педагогического института, мы должны нести полную ответственность…

Ректор сел и дал первое слово Антонине Николаевне Шишкиной, заведующей кафедрой советской литературы. Человек честный и чистый, А.Н. Шишкина по должности непременно должна была выступать первой, но прорабатывать она не умела и не хотела. В этой очень хорошей вступительной статье, — сказала она, — есть противоречие между основной концепцией автора и одним из выводов, содержащихся на последней странице. Ссылка на «противоречие» дала Шишкиной возможность обстоятельно похвалить статью в целом: широкий взгляд на переводную литературу как на часть духовного бытия нации; в поле зрения автора — разные процессы, и в то же время он уделяет достаточное место выдающимся мастерам перевода, их вкладу в русскую культуру; раскрывается соотношение между оригинальным творчеством этих мастеров и их переводной деятельности. «В центре авторской концепции — внимание к русской поэзии, к переводу, многолетняя устойчивая традиция, готовившая изнутри расцвет этого искусства в советскую эпоху. Советские переводчики приняли эту традицию и развили ее… Такова основная линия эткиндовской статьи…»

(Пока А.Н. Шишкина развивала этот тезис, я поглядывал на ректора — он морщился; для того ли мы собрали такой синклит, чтобы восхвалять осужденную обкомом статью? Ясно, что Шишкина будет ее бранить — но не слишком ли она долго превозносит? Вскоре морщины разошлись, лицо ректора просветлело — в речи оратора зазвучали иные нотки. От тезиса произошел переход к антитезису. Шишкина уже другим тоном продолжала)…

…и вдруг, на фоне столь плодотворной и правильной концепции — на последней странице — ляпсус. Он не вытекает из материала, не связан с методом исследования, и, конечно, расходится с действительностью. Своей прямолинейной категоричностью бездоказательный вывод Эткинда противоречит принципам научного исследования. Этот вывод ошибочен и политически. Советское литературоведение не уходит от сложных проблем, однако решать их надо посредством всестороннего глубокого анализа, а не на аполитичной почве чистой науки.

(Я чувствую себя в роли абстрактного академического учёного, который по рассеянности забывает о земном мире и о политике… Это противно, но все же безопаснее быть ученым олухом, чем политическим диверсантом).

Требования, предъявляемые к советскому ученому — это, прежде всего, его ответственность за каждый, им выдвигаемый тезис, это полная четкость концепции. Эткинд же строит свое заключительное обобщение на случайных, вырванных наудачу фактах, находящихся где-то за пределами его работы, на материале, которым он в достаточной степени не владеет. Этот вывод автора заслуживает резкого осуждения. Пусть он вообще задумается о вреде скороспелых умозаключений.

(Да, А.Н. Шишкина — человек благородный и честный. Понимает ли она, что говорит неправду? Понимает. Но во время проработок задача вовсе не в выяснении истины. Нужно так построить выступление, чтобы оно было беспощадно-партийным по отношению к автору статьи, но, в то же время, чтобы и он, автор, не пострадал. Автора нужно заклеймить, таким образом удовлетворив обком, но его же нужно спасти от того же обкома. Лучше всего это удастся, если показать, что «фраза» — случайность, противоречащая всему тексту статьи, что она — следствие аполитичности автора, его чрезмерной учености, пусть даже его глупости. Так мы живем: нас волнует не открытие истины, а тактический ход).

Вторым выступал профессор Борис Федорович Егоров, заведующий кафедрой русской литературы; его положение осложнялось тем, что он — член редколлегии «Библиотеки поэта», а с другой стороны, по институтский должности тоже обязан выступать и прорабатывать. Но он тоже не умел и не хотел. Егоров поспешно согласился со всем сказанным, назвал «фразу» — «политически безответственной и легкомысленной», — сказал, что возникла она из желания автора объяснить взлет переводческого искусства в советскую эпоху (то-есть, выходит, из лучших патриотических побуждений!), но что объяснить этот факт можно было иначе — общей высокой культурой перевода в России; без этого порочного вывода статья не только могла бы обойтись, но и сильно выиграла бы. Кончил он рассуждением о том, каким уроком вся эта печальная история послужит для всех, и прежде всего для членов редколлегии. Надо во-время останавливать статьи, содержащие ошибки, во-время обращать внимание… «Библиотека поэта» создана Горьким… Коллективное руководство… общая ответственность…

В этих зыбких и в целом благожелательных словах потонула речь Егорова, уступившего свое место на трибуне Елене Николаевне Князьковой, заведующей кафедрой французского языка, — ей я был непосредственно подчинен. Тонная и даже в своем преклонном возрасте весьма авантажная дама, Е.Н. Князькова в политических вопросах не понимала ничего, да, впрочем, и науками не слишком увлекалась. С 1952 года она работает бок о бок с профессором Эткиндом, знает о нем много хорошего — эрудит, блестящий лектор, — но вот, оказывается, он в политике безграмотен. Как это возможно? Чем объяснить такую странность? Скорее всего тем, что в последние годы профессор Эткинд отошел от общественной жизни факультета, перестал участвовать в занятиях сети партпросвещения. Мало этого: он даже вышел из профсоюза и, перейдя в Союз писателей, совсем прекратил заниматься повышением своего идейно-теоретического уровня.

(В «сети просвещения» мне бы, конечно, разъяснили, что русские поэты свободно могли выразить себя до конца…)

Профессор Эткинд не бывает ни на профсоюзных, ни на открытых партийных собраниях, а всю свою общественную деятельность он сосредоточил в Союзе писателей, так что мы воспитывать его не можем. И еще надо сказать, что он стал излишне самонадеян и надменен, уклоняется от торжественных заседаний, он — редкий гость на наших товарищеских вечеринках, устраиваемых по поводу советских праздников или защит диссертаций…

(ох, тут Князькова переборщила. Образ антиобщественного, надменного профессора получается художественно убедительный, но он противоречит общеизвестным фактам: от банкетов в дружеском кругу профессор не уклоняется.)

Всё это, заканчивает Е.Н. Князькова, горестно вздыхая, все это и привело профессора Эткинда к политической безграмотности.

(Мадам Князькова — из другого мира, ей не свойственна советская фразеология; она с трудом и даже видимым отвращением выдавливает из себя все эти шлакоблочные: «отошел об общественной жизни факультета», «не занимался повышением идейнотеоретического уровня», «открытые партсобрания»… В ее дамских устах все эти словесные уроды звучат явной имитацией. В остальном же речь ее спасительно пустая. Слова сердитые, а что по сути сказано? Что Эткинд не ходит на теоретические занятия, «не повышает уровня»? Что он — не член институтского профсоюза? Ну, будет ходить на занятия, ну, поступит в профсоюз, это без труда исправимо. Проработка уходит в песок, становится беззубой, вялой, потому именно теперь получает слово —)

профессор Софронов, заведующий кафедрой истории КПСС. Тут уж все становится серьезным — имитация окончилась. На трибуне маленький горбун с хищным лицом и скрипучим голосом. Таких я видал, это редкий тип фанатика, за свой обком готовый в огонь и воду. Впрочем, не следует забывать, что этот фанатизм оплачивается высоким окладом. Стоит ли подробно излагать его выступление? Сходных пошлостей вдосталь в любой «Литературной Газете» 1946–1955 годов. Однако дело происходит в 1968-м, — это все меняет; к тому же «театр абсурда», с которым на этих страницах знакомится читатель, здесь, в софроновской речи, доведен до апогея.

«Я — не специалист, — хрипит Софронов, — но автор задел за живое каждого советского человека, и я считаю своим гражданским долгом высказаться по поводу ряда принципиальных общенаучных вопросов, возникающих при чтении этой статьи. Нет, — вдруг загорается он, обращаясь в сторону Князьковой, — нет, дело не только в непосещении семинаров сети партпросвещения. (Голос звучит угрозой, в нем появляется металл). Дело серьезнее. Почему нет у Эткинда единого методологического подхода к рассмотрению перевода? Почему, когда речь о прошлом, он обходится без марксистского анализа, без связи творчества писателей с социальными процессами? А как только он достигает современности, так, видите ли, появляются намеки на культ личности. Почему автор не видит подъема всей русской литературы, вызванного Великой Октябрьской революцией? Все это — неспроста. Разве ленинский принцип партийности литературы не относится к переводам? Разве русские переводы „Капитала“ Маркса не свидетельствуют…

(Мне не раз приходилось работать переводчиком-синхронистом; сидел я в кабине перед микрофоном и слушал речи советских ораторов в наушники. Те из слушателей, кто знали оба языка, нередко удивлялись: как это он „переводит вперед“, не дожидаясь, пока оратор договорит фразу или начнет следующую? и почему, предвосхищая их речи, он не ошибается? А ведь это — легче легкого: речи такого рода катятся по рельсам привычнейших штампов. Заранее ясен и ход мысли, и словесное оформление, и какие трафареты следуют друг за другом).

… — Переводная литература — острейший участок идеологической борьбы. Нельзя отрывать авторов оригиналов и авторов переводов от общественной действительности, определившей их мировоззрение. Автор путанно и методологически неправильно объясняет творчество Пастернака. Автор приводит написанные в 1919 году „Заповеди переводчика“ Гумилева. Но ведь очевидно, что после Великой Октябрьской социалистической революции важны заповеди не контрреволюционера Гумилева, а великого Ленина, — заповеди о том, что далеко не все надо и можно переводить. В современной международной обстановке следует не приводить „Заповеди“ Гумилева, а сказать о прозорливости Ленина, — который учил нас тому, что игра в демократизм расчищает почву для контрреволюции.

(Вот она, проработочная эскалация: начав с александрийского стиха и пятистопного ямба, мы поднялись до игры в демократизм, до контрреволюции!)

Да, для контрреволюции. Что значит — „русские поэты не могли выступать в оригинале?“

(Тоже характерный прием: Софронов придумал свою фразу, и теперь сам же будет с ней воевать).

Какие поэты? Какие писатели? Если речь идет о Пастернаке, то его „Доктор Живаго“ и не мог быть у нас переведен…» (Крики с места: «Издан!») Не мешайте, я знаю, что говорю: переведен.

(С какого языка на какой? Но я молчу и записываю — чем глупее, тем лучше).

Вообще вся эта фраза нужна автору только ради него, Пастернака. В статье этот Пастернак подан, как крупнейшая величина, его имя стоит рядом с Марксом. Надо присмотреться к статье повнимательнее, там есть еще одна мысль, выраженная, правда, скороговоркой: «В Советском Союзе уровень переводческого искусства поднялся даже выше, чем в Германии, стране перевода». Не о Германии ли тридцатых годов говорит Эткинд? О той Германии, где горели на кострах передовые поэты? О той Германии гитлеровского фашизма?..

(Эскалация продолжается: автора уже можно обвинять в том, что он проповедник гитлеризма. Оборвав на этой грозной ноте, Софронов собирает бумажки, и, с торжеством оглядывая оробевший зал, покидает трибуну. Но кончить такой нотой и вообще Софроновым проработку нельзя; это — не по правилам; еще нужен кто-то на амплуа «известного ученого». Слово получает знакомый читателю —)

профессор Алексей Львович Григорьев, заведующий кафедрой зарубежной литературы, тот самый, который ровно двадцать пять лет назад делал в Университете доклад о моей кандидатской диссертации. Но времена другие, Григорьев другой

— ему и тогда было стыдно, а уж теперь… Теперь он находит тонкий тактический ход. Да, он согласен, в статье есть противоречия, но они есть и во всем облике профессора Эткинда. Ведь он, Эткинд, непосредственный участник нашей литературной жизни, переводчик реалистических и сатирических пьес Брехта, — как же он, именно он, мог написать статью с таким глубоко ошибочным политическим выводом? Он, несомненно, сам объяснит, даст должную оценку своей порочной фразы. Его мысль о том, что советские поэты ушли в профессиональный перевод, «не имея возможности…», просто ошибочна. Наше время — время небывалого расцвета переводческого искусства. Можно ли говорить об «уходе в перевод»? Вот в чем ошибка автора. Куда же поэты уходили? Ведь не какого-нибудь Эзру Паунда переводили они, а Данте, Шекспира, Гете, они обращались к высочайшим культурным ценностям. И это говорит Эткинд, который сам сделал такой вклад в нашу переводную литературу… Или вот о Маршаке — можно ли сказать, что Маршак ушел в перевод…

(Тут уж ректор не выдерживает — обкомовцы будут недовольны! — и прерывает Григорьева: — «Дело не в неудачной формулировке, а во всей концепции Эткинда. Как вы этого не понимаете?» Григорьев сбит с толку: ректор не одобряет, обком разгневается, но — вернуться к 1949 году? Нет, на слишком явную низость он уже не способен.)

Скороговоркой Григорьев бежит к концу: — Ошибка Эткинда тем более поражает, что в книгах и статьях он систематически борется с формализмом и антиисторичностью. А здесь — здесь он допускает такую серьезную недооценку советского художественного перевода! Ему необходимо углубленно заняться проблемами марксистско-ленинской эстетики.

(Сделав такой вывод, А.Л. Григорьев спускается в зал. Он стар, слаб, болен; зачем его подвергли этому испытанию? Он его выдержал, учитывая обстановку террора. Но если наши западные коллеги хотят знать, почему советские ученые чаще других умирают от инфарктов, пусть поставят себя на место профессора Григорьева — мирного кабинетного исследователя, вынужденного то и дело подвергаться нравственной пытке).

Последним выступает профессор Борис Иванович Бурсов, —

(Бурсова знают на Западе — он автор многих книг о Толстом и Достоевском, о Белинском, Чернышевском и Горьком. Он — и давний член редакционной коллегии «Библиотеки поэта», и председатель секции критиков и литературоведов в ленинградском Союзе писателей, и старый коммунист — мог ли он отказаться выступить?), — один из главных козырей в руках устроителей. Б.И. Бурсов:

— «Библиотека поэта» делает огромное культурное дело, она выпустила более двухсот книг, являющихся солидным вкладом в нашу культуру, но «Библиотека поэта» и пострадала больше других…. Прежде члены редколлегии читали все готовившиеся к изданию рукописи, — на этот раз они оказались в стороне: мы не читали работу Эткинда и не обсуждали ее. Если бы все добросовестно выполняли свои обязанности, этого печального случая могло и не быть. В чем же причина политической ошибки Эткинда? Тут пытались дать разные объяснения: дескать, Эткинд ушел из институтского профсоюза в Союз писателей… Но ведь и Союз писателей — не богадельня (громкий смех в зале). Союз писателей таких случаев не пропускал никогда. Эткинд еще и там получит нахлобучку. Почему же все-таки это могло случиться? Эткинд умеет делать разные вещи, но в советской литературе он не специалист, в этой области он разбирается плохо, и его ввели в заблуждение высказывания некоторых поэтов. Как говорил Маяковский, «литература — не занятие для слабонервных». Самое скверное в таких делах — верхоглядство. Вот я недавно выпустил книгу «Национальное своеобразие русской литературы», там я кое-где говорю о Вольтере и Бальзаке; иностранных языков я не знаю, французскую литературу не изучал, и получается поверхностно. А Эткинд не знает советской литературы, и также поверхностен, когда до нее доходит. Это беда всех нас. Мне крайне неприятно — осуждать моего старого товарища. Но, произнося самые суровые слова, я верю, что с его стороны не было злых намерений и что он допустил не столько политическую, сколько профессиональную ошибку

(Речь Б.И. Бурсова можно не комментировать: она не до конца искренна, но человечна, и, может быть, главное, чего хотел Бурсов — это противопоставить ожесточенно-непримиримому тону Софронова тон спокойного размышления, сняв абсурдные, жизненно опасные обвинения, после которых жертву остается только тащить на костер.)

Потом слово дали самой жертве. Я сказал, как глубоко сожалею о том, что моя «фраза» «принесла столько бед моим друзьям и коллегам, которые самоотверженно работали над очень сложной книгой „Мастера русского стихотворного перевода“; что эта моя „фраза“ навлекла громы на „Библиотеку поэта“, издание, в котором я всегда видел один из важнейших фактов нашей культуры, издание, в котором я считал для себя высокой честью принимать участие, и, наконец, что моя небрежность привела к необходимости для стольких людей тратить силы, и время, и энергию».

А далее я попытался дать Ученому совету достаточно убедительную трактовку «фразы», показав, что контрреволюционный смысл в нее вложил не автор, а некий высокопоставленный чиновник, затеявший всю эту странную свистопляску. Вот что я говорил:

«Я хотел объяснить высокий уровень поэтического перевода в наше время тем, что ряд крупных поэтов стали профессиональными переводчиками, чего в прежнее время не бывало. Как же я думал это объяснить? Известно, что в определенный период нашего развития лирика была не слишком в чести, — напомню хотя бы стих Маяковского: „Нами лирика в штыки неоднократно атакована…“, его строки: „…себя смирял, становясь на горло собственной песне“. Маяковский сумел создать новую поэзию, где гражданская страсть и лирическая стихия оказались слиты воедино. Приведенные выше строки — это размышления Маяковского о собственном поэтическом прошлом, разрыв между общественным и личным в поэзии Маяковский преодолел сам, без посторонней помощи. Его слова „я шагну через лирические томики“ означают вовсе не то, что он отказался от лирики, а то, что он отверг лирику „чистую“, лишенную общественной страсти, очищенную от политики.

Маяковский смог слить воедино поэзию гражданскую и лирическую: „Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни…“ Не всем это было дано. На определенном этапе своего творческого пути этого не могли сделать ни Пастернак, ни Ахматова, ни Заболоцкий, ни даже Маршак, Напомню, что С. Маршак, замечательный поэт для детей и политический поэт-сатирик, опубликовал сборник „Избранная лирика“ только в 1962 году. В этом сборнике нет ни одного политически сомнительного стихотворения, но факт остается фактом: свои стихи о поэзии, природе и любви Маршак до этого печатал разве что очень редко в журналах, а в книге „Избранное“ 1947 г. таких стихотворений всего 20. В книге „Избранная лирика“ (Ленинская премия 1963 года) их 92.

Начиная с 1942 г. до 1960 г. Маршак выпустил 35 книг. Из них его лирические стихотворения вошли небольшими циклами лишь в 4 томика.

Вероятно, Маршак и сам в обстановке тех лет не считал их главным в своем творчестве — зато его лирический дар получил выход в переводах из Шекспира, Блейка, Бернса и Гейне. Нечто сходное можно сказать о Пастернаке, Заболоцком, Ахматовой. Известно, скажем, что с 1947 по 1952 Заболоцкий создал множество лучших своих лирико-философских стихотворений, а опубликовал восемь вещей. В 1947 — опубликовано 4, в 1948 — 3, в 1949 — 1, в 1950–1952 — ни одного. За это же время он выпустил в свет громадные переводные работы — главным образом из классической грузинской поэзии, эпической и прежде всего лирической. Философская лирика Заболоцкого оказалась изданной в 1957 г. (64 стихотворения, в 1948 — 17!), а впервые более или менее полно изданной в 1960 году — например, его цикл „Последняя любовь“ (1956–1957). Арсений Тарковский писал:

Для чего же лучшие годы

Отдал я за чужие слова?

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова!

Замечу, кстати, что перечисленные в моей фразе иностранные поэты, чьими устами говорили русские лирики, не риторическая метонимия, а вполне конкретный список: Гете — это Пастернак, Орбелиани — Заболоцкий, Шекспир — Маршак (сонеты), Гюго — Мартынов и Ахматова.

Все это я излагаю не для самооправдания, а чтобы дать понять, что именно я имел в виду — не какие то общие законы развития советской поэзии, а вполне конкретные факты, относящиеся к творческой биографии некоторых весьма определенных поэтов. И еще одно: меня интересовала отнюдь не политическая, а эстетическая проблематика определенного периода истории советской переводной литературы.

Кому могла притти в голову странная идея, будто бы я хотел сказать: лишенные возможности прямо высказываться в антисоветском духе, русские поэты пользовались для этой цели переводом из иностранных классиков? Достаточно вдуматься в нелепость такой постановки вопроса, чтобы снять с моей статьи политические обвинения. В небрежности формулировки, давшей возможность меня так искаженно понять, я, разумеется, повинен, а небрежность может приобрести и политический смысл, если она ведет к неверному толкованию».

Проработку завершил ректор заранее подготовленным выводом. Он еще раз обрушился на жертву, выдающую свою «фразу» за небрежность, то-есть за случайность, а ведь это — гремел ректор — «преднамеренная и сознательная ошибка, так и надо было сказать коллективу». И еще: профессор Эткинд должен отдать себе, наконец, отчет, каковы его убеждения? «С кем вы? Какую классовую позицию вы занимаете? Нет, это серьезнее, чем редакционная неряшливость. Это порочная концепция!» (Ну как — представители обкома довольны?) И все-таки попробуем на этот раз оказать Эткинду наше доверие… Пусть он останется среди нас, но помните, что ваша общая задача — воспитывать его в коммунистическом Духе.

Сколько длилось это заседание? Не помню, но так долго, что курящие изныли без папирос, а старики могли задохнуться без воздуха. Казавшееся бесконечным, оно кончилось, но «дело о фразе» продолжалось. Оно принимало разные обличил, видоизменялось, но до конца его было далеко. Оно длилось так долго, что постепенно приобрело все атрибуты истинности. Уже все забыли, что «дело о фразе» было комически пустым, даже вообще забыли, какова его суть; помнили только о каком-то зловещем преступлении, совершенном почему-то кем-то. Один ленинградский писатель, случайно встретившись со мной на улице, сказал: «Послушайте, бомбы можно взрывать в клозете, а не в музее, — зачем вы торпедировали „Библиотеку поэта“? Это с вашей стороны нехорошо!» — «А знаете ли вы, в чем дело?» — «Нет, — отвечал писатель, — толком не знаю. Слухи самые разные…» — «А помните ли вы дело о восьмидесяти тысячах охапках сена?» — спросил я. «Нет, не помню. Но вы совершили дурной поступок — „Библиотека поэта“ имеет большое культурное значение, вы поставили ее под удар». Я слушал его с горечью, и дело об охапках сена не шло у меня из головы.

Семьдесят лет назад Анатоль Франс написал фантастический роман «Остров Пингвинов», где рассказывается о том, как еврея Пиро, офицера пингвинской армии, обвинили в краже восьмидесяти тысяч охапок сена. Сена никакого не было, красть было нечего, и все же обвинение, выдвинутое против Пиро, имело успех среди чиновников. «Никто не сомневался, — пишет Анатоль Франс, — потому что при полном неведении относительно всех обстоятельств дела не могло быть повода к сомнениям, а они нуждаются в поводе: без оснований не сомневаются, без оснований только верят. Никто не сомневался, так как повсюду повторяли одно и то же, а для публики повторение означает доказательство. Никто не сомневался, так как хотелось, чтобы Пиро был виновен, а чего хочешь, в то веришь; никто не сомневался, так как, помимо всего прочего, способность сомневаться встречается у людей редко. Лишь очень немногие умы носят в себе ростки сомнения, нуждающиеся к тому же в заботливом уходе. Оно своеобразно, изысканно, философично, безнравственно, трансцедентно, чудовищно, коварно, вредно для людей и для собственности, враждебно государственному строю и процветанию империй, гибельно для человечества, разрушительно для богов, ненавистно небу и земле. Пингвинская толпа не знала сомнений…»

Далее А. Франс рассказывает о том, как Пиро (прототипом которого был Дрейфус) «судили тайно», и он был осужден.

Генерал Пантер поспешил к военному министру сообщить, чем кончился процесс.

— К счастью, — сказал он, — у судей была твердая уверенность, так как не было никаких доказательств.

Замечательное юридическое открытие! Наилучшее дело это то, по которому нет вообще никаких материалов. Позднее, под влиянием требований пингвинских масс, генерал Пантер начал накапливать гигантские груды документов, доказывавших виновность Пиро, и тогда военный министр Греток произносит, обращаясь к генералу, незабываемый монолог. Он так близок к существу «дела о фразе», что отрывок из него привести необходимо:

«Боюсь, как бы дело Пиро не утратило своей прекрасной простоты. Оно было ничем не затуманено. Оно обладало драгоценной прозрачностью горного хрусталя. В нем не найти было, даже с помощью лупы, ни излома, ни трещинки, ни пятнышка — ни малейшего недостатка. Выйдя из моих рук, оно было ясно, как свет, оно само излучало свет. Я даю вам жемчужину, а вы хотите наворотить на нее целую гору… Доказательства! Конечно, хорошо иметь доказательства, но, может быть, еще лучше вовсе их не иметь… В том виде, как я построил дело Пиро, оно не допускало критики, в нем не было ни одного слабого места. Оно могло выдержать любые нападки; оно было неуязвимо, потому что скрыто от глаз. Л теперь оно дает огромный материал для споров…»

У Гретока оказалось немало учеников — он и не предполагал, что по его рецептам будут действовать могущественные последователи. Вернемся, однако, к проработке и самозащите.

Предыдущая главаГлава 17 из 41Следующая глава