К книге
Записки незаговорщикаГлава четвертая ДЕЛО О ФРАЗЕ. Горькое отступление
39%
Глава четвертая ДЕЛО О ФРАЗЕ. Горькое отступление
16

И бросив серебренники в храме, он вышел, пошел и удавился.

Дорогой западный коллега, у тебя так много источников информации, что ты мог бы все знать и все понимать. Однако этих источников слишком много: уследить за ними ты не в силах и потому теряешь к ним интерес. А ведь мог бы ты не удивляться тому, что Николай Лесючевский остался на высоком посту чиновничьей иерархии вопреки гнусной роли, которую он играл долгие годы. Он не один такой. До недавних пор в Институте мировой литературы имени Горького работал Яков Ефимович Эльсберг (прежде печатавшийся под фамилией — Шеперштейн-Лерц), солидный ученый, автор многих трудов по теории сатиры и по истории русской литературы, например, о Герцене. Этот импозантный профессор — подлец патологический; числа его жертв я не знаю, но их много. Вот один из эпизодов его жизни. В 1949 году был арестован индолог и автор исторических романов Евгений Львович Штейнберг; он на первом же свидании — через двойную решетку — прокричал жене: «Яков». Вечерами Эльсберг приходил играть в карты и, будучи холостяком, долгие часы проводил в радушном соседском доме. Конечно, он не знал, что жене его жертвы известно о его доносе; после ареста Штейнберга он продолжал прибегать и, беспокоясь, спрашивать о приятеле… В конце концов Татьяна Акимовна Штейнберг все же выставила его за дверь. Таких жертв у этого герценоведа было много. В свое время его, как и Лесючевского, хотели выгнать хотя бы из Союза писателей, и он, подобно Лесючевскому, написал большое письмо, в котором, ничего не отрицая, настойчиво доказывал, что ошибался вместе с партией. Его простили и оставили — не только членом Союза писателей, но и заведующим сектором теории в Институте мировой литературы. Биография Эльсберга сложная: в былое время он был личным секретарем Льва Каменева, и уцелел. Конечно, уцелел не просто так, не случайно, цену он, видно, заплатил за себя немалую — в эту цену вошла и жизнь его ближайшего друга Евгения Штейнберга.

А еще вчера в Институт мировой литературы имени Горького приезжали гости со всех концов мира, и Эльсберг радушно их встречал, и пожимал им руки, и они — они пожимали эту окровавленную руку, строчившую доносы. Мы сторонимся убийц. Но в советских условиях донос был вполне равен убийству: на основании доноса человека расстреливали или, в лучшем случае, сажали на много лет за проволоку.

Германия много лет очищает себя от скверны. Соединенные Штаты Америки в последнее время поняли необходимость очищения. Увы, советские люди знают и говорят:

— Убийцы среди нас.

На другой день после рассказанной выше встречи в кондрашовском кабинете позвонила жена моего товарища Н. и, искажая голос, сказала, что Н. через час будет ждать на мостике перед Петропавловской крепостью. Когда мы встретились, Н. вывел меня на самую середину пустой площади и, убедившись, что соглядатаев нет, сообщил: через два дня состоится заседание бюро обкома, которое будет обсуждать мою диверсию; Толсти-ков (секретарь обкома) в ярости и будет требовать снятия с меня ученой степени доктора наук; я должен к этому приготовиться и принять меры. В самом деле, на другое утро вызвали в обком. Два крупных чиновника — Александров (адресат приведенного выше письма Кондрашова), и его помощник Введенский — в течение двух часов довольно вежливо объясняли мне ошибочность моих взглядов и необходимость «самокритики»; это, утверждали они, единственная возможность спасти многих людей, которым грозят жестокие кары. Мне инкриминировалась, конечно, «фраза», но и заодно немало других преступлений: почему, например, во вступительной статье так безмерно возвышен Пастернак? Всем известно, что Пастернак поэт антиреволюционный, что он умер, не раскаявшись в совершенном им предательстве — издании романа «Доктор Живаго» на буржуазном Западе, что и переводчик он плохой, навязывавший всем иностранным авторам свою косноязычность… Да и Маршака нет надобности так хвалить: он хороший поэт для маленьких детей, но о нем, как переводчике, не все отзываются с восторгом. Оба несколько раз повторили одно и то же утверждение: я превозношу одну группу переводчиков за счет другой, и напрасно забываю о заслугах таких поэтов, как Луговской, Сурков, Прокофьев.

Я пытался возражать: Пастернак перевел все главные трагедии Шекспира, гетевского «Фауста» и лирические стихи Верлена; сонеты Шекспира и песни Бернса в переводах Маршака стали фактом русской литературы; Пастернак и Маршак ничего общего между собой не имеют, если не считать окончания их фамилий на -ак, и никакой «группы» они не составляют. Я искренно не понимал, в чем дело, и не понимал до тех пор, пока мои собеседники, листая второй том антологии, не стали с равным ожесточением произносить еще имена Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Давида Бродского. Только тут я сообразил, что к обвинению в антисоветской диверсии добавлено другое: в еврейском национализме — все поэты, которых они называли, евреи. «Одна группа» — это, значит, еврейская группа, и превозношу я «моих» евреев за счет русских поэтов. Но слово не было сказано, сопротивляться оказалось трудно, как это бывает всегда, когда противник темнит и прячет свои карты. Я только мог окольно растолковывать, что пишу о разных группах, или, точнее, тенденциях: Валерий Брюсов и Михаил Лозинский (русские) представляют одну из них, и до известной степени к ней примыкает Георгий Шенгели (еврей); Александр Блок (русский) — это другое направление, и Борис Пастернак (еврей) связан именно с ним… Разумеется, этих примечаний в скобках я вслух не произносил, и даже сейчас, воспроизводя мой собственный ход мысли, я стыжусь себя: почему же я, даже не говоря этого вслух, позволил себе согласиться с тем, что Мандельштам, Пастернак, Маршак, Эренбург — всего лишь евреи? Они еще деятели русской культуры, они русские писатели, как и я, будто бы сколачивающий из них особую «группу» еврейских переводчиков. Все мы — евреи по крови, евреи для расистов, для антисемитов, для дикарей.

Илья Оренбург в автобиографии утверждал: «По-еврейски я не умею говорить, но о том, что я — еврей, мне неоднократно напоминали люди, которые, видимо, верят в особые свойства крови. Я не расист, но покуда на свете водятся расисты, на вопрос о национальности я отвечаю: Еврей…» Слова эти Эренбург написал в 1959 году — через десять лет после антисемитской компании по борьбе с космополитами, через шесть лет после отмены дела врачей, «убийц в белых халатах», через три года после XX съезда. Он знал, что еще «на свете водятся расисты», и не только на свете, но в его родной стране; ведь вскоре после эренбурговской «Автобиографии» было опубликовано стихотворение Е. Евтушенко «Бабий яр» и в ответ на него другое, Алексея Маркова, обвинявшее Евтушенко в забвении своего, русского народа, и в безродном космополитизме. Еще бы: Евтушенко посмел напомнить о трагедии евреев, расстрелянных в киевском Бабьем яре, и отождествить себя с жертвами массовых убийств («Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок».) Этого Алексей Марков ему простить не мог:

Какой ты настоящий русский,

Когда забыл про свой народ,

Душа, что брючки, стала узкой,

Пустой, как лестничный пролет! —

так начинается его стихотворение «На „Бабий яр“», а конец его такой:

Пока топтать погосты будет

Хотя б один космополит, —

Я говорю: «Я — русский, люди!»

И пепел в сердце мне стучит.

В «Ответе Маркову» (оставшемся неопубликованным в СССР) Евтушенко справедливо заклеймил своего противника:

Да, Евтушенко бил антисемита,

А ранил в сердце члена ССП, —

то-есть, «члена Союза Советских писателей».

Когда ответственные сотрудники ленинградского обкома партии давали мне понять, что есть особая «еврейская» группа поэтов-переводчиков, чуждая России и русскому языку, они рассуждали вполне в духе времени, и Алексей Марков энергично выражал их мнение в своих расистских виршах. Недаром его стихотворение напечатано, а многочисленные ответы на него остались в Самиздате, чтобы позднее перейти в Тамиздат. В 1968 году, когда разгорелось мое «дело о фразе», еврейский вопрос встал особенно остро: официальная советская печать прямо писала о том, что зачинщики «пражской ереси» — сионисты: Гольдштюкер, Кригель… Теперь известно, что член Политбюро П. Шелест во время встречи в Черни-над-Тиссой кричал на старого коммуниста доктора Кригеля: «Галицийский жид!» И что другие советские участники «беседы» его поддерживали.

Я стыжусь себя — я ничего не сказал обкомовцам, хотя понял, что́ они имели в виду под «одной группой», якобы превозносимой мною «за счет другой»; ничего не сказал — и как бы пошел на компромисс с ними.

Да, мне стыдно вспоминать о таких даже внутренних уступках, а уж тем более о внешних, потому что в конце этой беседы в Смольном, которую здесь передаю, я согласился написать «самокритическое» заявление, адресованное бюро обкома. Вот его текст:

Уважаемые товарищи!

Зная, что 22 октября на бюро обкома состоится обсуждение вопроса, связанного с составленной мною книгой «Мастера русского стихотворного перевода» (Библиотека поэта), считаю своим долгом заявить следующее.

Во вступительной статье к этой книге, в заключительном абзаце статьи, мною допущена неверная характеристика развития советской поэзии. Я отдаю себе отчет в том, что фраза о поэтах, которые не могли «высказать себя до конца в оригинальном творчестве» и потому стали профессиональными переводчиками, объективно звучит как политически ошибочная. Она формулирована так неточно и с такой степенью обобщенности, что могла создать ложную картину развития советской литературы и дезинформировать читателя — если бы книга в таком виде вышла в свет.

Я не имел в виду делать далеко идущие политические выводы. Однако я сознаю, что, каковы бы ни были мои первоначальные намерения, мною допущена серьезная ошибка, за которую я должен нести ответственность.

19 октября 1968.

Если я здесь, в этой книге, решаюсь привести свое постыдно-компромиссное заявление, то делаю это по двум причинам: во-первых, чтобы быть честным и не идеализировать степени моей устойчивости; во вторых, чтобы читатель осознал, до каких глубин позора, до какой рабской зависимости доведен у нас всякий человек. И в особенности литератор.

Пора автору поставить перед самим собой тот непременный вопрос, который на языке у читателя: в самом деле, почему он написал эту злополучную фразу — по наивности, по недомыслию, по случайности? Или — с сознательной политической целью, понимая, что она противоречит официальной идеологии и потому может в любой момент взорваться, причиняя немалые разрушения?

Могу ответить: я просто написал самую обыкновенную правду. Конечно, я понимал ее политическую взрывчатость — если рассуждение продолжить и додумать до конца. Но я пользовался обычным в советских условиях тактическим приемом: простодушным недоговариванием — авось проскочит незамеченно. Если проскочит, то внимательным читателям поможет кое в чем разобраться. Ну, а не пройдет — так вычеркнут без лишнего шума. И ведь был я не так уж неправ в тактическом расчете: «фраза» миновала все препоны, все ее пропустили, даже цензор. Почему пропустили? Почему красный карандаш цензора ее не истребил? Потому что совсем недавно еще она была не только возможна, но и безобидна: чего только не печатали во времена хрущевской оттепели! Я и полагался на эту инерцию либерализма, который официально не был опровергнут. Оказалось, что именно на моем примере внезапно решили разделаться даже с жалкими остатками недавнего либерализма. Крутые расправы, начавшиеся в 1968 году — в пору «Пражской весны» и после подавления ее — у многих, кто оказался их жертвами, вызывали прежде всего недоумение: за что бьют? Ведь только что говорились вещи и более прямые, и более радикальные, и не где-нибудь в полумраке, а с трибуны съездов партии… И не кто-нибудь говорил, а те же, кто сегодня правит нами. Что случилось?.. А случилось то, чего не в состоянии понять не только иностранцы, но даже сами советские люди, ищущие логики и последовательности. Случилось следующее: те же руководители с тех же трибун и в тех же самых своих газетах произносят те же самые слова, которые, однако, имеют обратный смысл. Ты не заметил момента, когда произошел этот странный поворот? Когда те же слова в тех же устах и тех же газетах приобрели противоположное значение? Вот и получай по голове. Большинство советских людей только для того и читают прессу, чтобы такого момента не пропустить. И чтобы не стать жертвой собственной нерасторопности. Если же такое стряслось, то остается: покаяние.

Есть, однако, еще одно обстоятельство, которое мало кто может понять на Западе, но в моей стране понимают все, и которое оправдывает письма подобного рода. Сошлюсь (отдавая себе отчет во всех различиях между авторами) на трагическое заявление Б.Л. Пастернака с отказом от Нобелевской премии и с отказом уехать заграницу; на письма Б. Окуджавы, В. Шаламова, братьев Стругацких, А. Твардовского… Они обычно порождены необходимостью сохранить право на активность внутри своей страны. Это горько — плюнуть в лицо самому себе, но каждый из названных мною шел на это последнее унижение, надеясь писать и публиковать дома, надеясь не потерять своего читателя, свой язык, свою культуру. Подобные письма появляются все реже, но они непременно будут и впредь появляться в печати, не говоря уж о тех, которые не опубликованы и остались в сейфах Союза писателей, Академии Наук, университетов. Жизнь честного советского литератора — это не только писание книг, но и каждодневная борьба за то, чтобы сохранить возможность их печатать. Есть у власти разные способы порвать связи между автором и его читателем: можно политически дискредитировать автора и запретить его имя в печати; можно отвергнуть каждую отдельную рукопись — одну за другой — под любыми предлогами, иногда серьезными, чаще смехотворными; можно для виду издавать книги ничтожным тиражом, а потом препятствовать их распространению или просто уничтожать весь тираж; можно задушить автора нуждой, так, чтобы у него не оставалось ни сил, ни времени на писание; можно, наконец, вообще избавиться от автора, то ли объявив его сумасшедшим, то ли отправив его за тридевять земель, откуда слова его никто не услышит. Покаянные заявления, о которых я веду речь — слабые попытки писателей оградить себя от всемогущего государства-монополиста, использовать ненадежные, постоянно нарушаемые правила игры, чтобы отстоять свои и своих читателей интересы.

Мое заявление в бюро ленинградского обкома, к счастью, опубликовано не было, однако и пользы оно не принесло. 22 октября заседание бюро состоялось, вел его сам Толстиков, который, по рассказам очевидцев, был свиреп. С характеристикой антологии и вступительной статьи там выступал Петр Сазонтович Выходцев, профессор Ленинградского Университета, он не пожалел политических нападок и бранных слов; члены обкома единодушно клеймили злополучного автора и редакцию «Библиотеки поэта», расширяя круг обвинений и осуждаемых книг — теперь поношению подверглись однотомники Андрея Белого, Владимира Луговского и (еще не вышедший) Ильи Сельвинского. Толстиков потребовал крутых административных мер в отношении редакции, а, называя автора «фразы», буквально топал ногами от ярости и заявил, что его необходимо лишить ученых степеней.

Постановление бюро обкома было на редкость грубым:

«… во вступительной статье ленинградского литературоведа доктора филологических наук Эткинда, наряду с тенденциозными оценками творчества отдельных поэтов-переводчиков, со-держится политически вредная концепция, утверждающая, что якобы общественные условия в нашей стране, особенно в годы между XVII и XX съездами, не давали возможности русским поэтам высказать себя в оригинальном творчестве. Такие утверждения автора статьи представляют собой не что иное, как фальсификацию литературного процесса в нашей стране, желание протащить ложное мнение об отсутствии свободы художественного творчества в СССР, исказить объективную картину развития социалистической культуры, бросить тень на советскую действительность».

Видно, не в бровь, а в глаз попала им эта моя несчастная фразочка, если могла вызвать такой шторм, если в нескольких (и вполне ординарных) словах можно было найти повод для стольких обвинений: «фальсификация литературного процесса», «ложное мнение об отсутствии свободы», желание «исказить… развитие социалистической культуры», «бросить тень…» Да за такие преступления автора впору на костре сжечь! А его даже из Союза писателей — пока — не исключили. В Союзе писателей все прошло градусом пониже, чем в партийных организациях: там (в Москве) видимо сами удивились этой буре в стакане воды.

Некоторое время спустя вопрос о «Библиотеке поэта» (в целом — для приличия) обсуждался на заседании секретариата Союза писателей СССР; Орлов оттуда едва унес ноги, сохранив (впрочем, на краткое время) свой пост. Секретариат был скандальным, это чувствуется даже за чинно-официальными строками Постановления:

«… В последнее время редколлегия и редакционный аппарат ослабили требовательность к идейно-политической направленности и эстетической ценности изданий. В результате в некоторых вступительных статьях проявились определенные тенденции одностороннего, поверхностного истолкования явлений, сглаживания идейно-эстетических противоречий, анализ творчества подчас ведется в отрыве от социальной позиции поэта (статьи Т. Хмельницкой, Л. Аннинского, В. Огнева).

Ослабление чувства ответственности, утрата коллегиальности в работе привели к серьезным ошибкам при подготовке сборника „Мастера русского стихотворного перевода“. Состав его не был хорошо продуман. Вступительная статья литературоведа Эткинда содержала ряд ложных субъективистских ненаучных суждений, а в одном из ее тезисов была грубая политическая ошибка.

Как показало изучение дела, проведенное правлением издательства „Советский писатель“, а затем и рассмотрение этого вопроса в Ленинградском обкоме КПСС, сборник „Мастера русского стихотворного перевода“ не был дан на чтение ни одному из членов редколлегии. Главный редактор В. Орлов, подписавший сборник к выпуску в свет, наряду с некоторыми работниками редакции несет личную ответственность за допущенные ошибки.

… Секретариат обязал главного редактора В. Орлова повысить требовательность в работе; обратить особое внимание на подбор авторов».

Информационный бюллетень Правления Союза писателей СССР, 1939, № 3–4, стр. 4

Последняя фраза означает, что Орлова, несмотря на его «личную ответственность», пока не прогоняют. Случится это немного позднее, когда появится сборник «Ленин в поэзии народов СССР». Казалось бы, чего уж лучше? И Ленин, и народы, и даже, в виде исключения, парадная суперобложка, свидетельствующая об особой ценности этого тома и уважении к нему. Все это Орлову не помогло. Во вступительной статье к этой книге была обнаружена фраза (опять — фраза!) о том, что у истоков русской ленинианы стояли Маяковский, Тихонов и Пастернак. Можно ли ставить в один ряд Маяковского, автора поэмы «Владимир Ильич Ленин», и Пастернака, автора «Высокой болезни», поэмы темной и сомнительной? Никто не вспомнил пророческих строк из «Высокой болезни», но именно они, наверно, имелись в виду:

Из ряда многих поколений

Выходит кто-нибудь вперед.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Да и в строках ли дело? Нужно было снять Орлова, и его увольнение было предрешено еще 22 октября 1968 года, на заседании бюро обкома. Не захотели делать это в связи с той «фразой». Нашли другую. Не испугались глупости, — а ведь на сей раз глупость еще более явная, чем тогда. Подумайте только: главного редактора, выпустившего сотни томов, снимают с работы за чью-то, не им написанную фразу, где в один ряд поставлены Маяковский и Пастернак, современники, друзья, соратники. Все это особенно смешно еще потому, что «Высокая болезнь» Пастернака была опубликована именно Маяковским в его журнале «ЛЕФ», в 1924 году. Поэму «Хорошо!» Маяковский подарил Пастернаку с надписью: «Борису Вол[одя] с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.», не думая, что через сорок лет В.Н. Орлова сместят с должности руководителя «Библиотеки поэта» за то, что он позволил поставить рядом два имени, — имена людей, любивших и уважавших друг друга.

В.С. Толстикову объяснили, что ни обком, ни даже бюро обкома не полномочны снимать с кого бы то ни было ученые степени. Кстати, тогда, в 1968 году, вообще еще не было правительственного решения лишать степеней и званий за «антиобщественные действия»; оно было принято позднее, в связи со злодеяниями академика А.Д. Сахарова. (Впрочем, с него звания академика так и не сняли — после мощной артиллерийской подготовки не решились, отступили). К тому же и ректор хлопотал о том, чтобы институту было дозволено самому решать, в собственном Ученом совете, как поступить со своим профессором. Получив такое дозволение (ярость пошла на убыль), он начал готовить заседание Совета. О технике такой подготовки я уже рассказывал. На этот раз, однако, у институтского руководства было намерение отделаться спектаклем: видимо, оно полагало, что профессор Эткинд еще пригодится. Хоть и «вбил клин» между партией и литературой, но лекции читает, семинары проводит, с аспирантами занимается, на защитах оппонирует, и все это делает уже почти два десятилетия безотказно, студенты с его лекций не сбегают, его аспиранты вполне успешно защищают свои диссертации, статьи и книги он издает, что для репутации института тоже полезно. Вообще сохранить его лучше, чем прогнать. Думаю, что обо всем этом помнил ректор, подговаривая будущих ораторов. Со мной он тоже строго побеседовал, посулил кровавое обсуждение моих идеологических ошибок, но заклинал не слишком сопротивляться: если я буду вести себя сдержанно и тактично, исход может оказаться благополучным. Институт имени Герцена мне был дорог, за много лет я к нему привык, высоко ценил и слушателей, и многих коллег, а потому лезть на рожон не собирался. В конце концов, я понимал, что ритуал проработок требует определенной условности; немало я их повидал на своем веку.

Предыдущая главаГлава 16 из 41Следующая глава