Мои жизнеописания Флеминга и Адриенны де Лафайет были уклонениями от истории литературы. В 1962 году меня энергично призвал к порядку Франсис Амбриер, сыгравший в моей карьере биографа роль тирана и опекуна.
«Это что же такое? — сказал мне Амбриер. — Как это понимать? От вас ждут продолжения серии биографий, а вы увиливаете от занятий в компании с Флемингом или проповедуете катехизис вместе с Адриенной! Нет! Тысячу раз нет! Есть большая тема, созданная специально для вас, — это Бальзак».
Я признался ему, что восхищаюсь Бальзаком больше, чем любым другим романистом, что читаю и перечитываю его вот уже шестьдесят лет и занимался изучением бесценного собрания книг Бальзака, переданного в дар библиотеке Лованжуль в Шантийи. Я всегда мечтал написать биографию Бальзака, но мне мешало убеждение, что это было бы покушением на права Марселя Бутерона[498], короля бальзаковедов, человека бесподобного, знавшего все о Бальзаке, а потому способного лучше, чем кто-либо другой, справиться с этой колоссальной задачей. Но Бутерон ушел из жизни, так и не написав этой книги. Я признал, что Амбриер прав, — настал тот миг, когда я должен увенчать здание жизнеописанием Бальзака.
Работа по сбору материала внушала ужас. Во всех странах, а во Франции особенно, бальзаковеды составляют активную, блестящую и увлеченную когорту. Они черпали из всех источников, копали во всех направлениях, изучали мельчайшие подробности из жизни самых неприметных членов этой божественной семьи. Собрать все, что было написано о Бальзаке, прочесть это, разъяснить — такая работа, казалось, была выше человеческих сил. К счастью, я мог рассчитывать на жену, тоже страстную поклонницу Бальзака, знакомую с архивами Лованжу; да еще неоценимую поддержку оказала мне одна молодая женщина, ассистент из Сорбонны Мадлен Фаржо, которой Бутерон перед смертью отдал свою картотеку и архивные материалы. Благодаря ей редчайшие брошюры о наименее известных моментах жизни Бальзака оказывались на моем письменном столе, как раз когда они были мне нужны. Понемногу сюжет прояснялся, и я начинал различать главную тему: взаимоотношения Бальзака-человека и «Человеческой комедии». Три года предстояло мне с наслаждением растворяться в этом одновременно банальном и возвышенном существовании. Для начала я стал штурмовать архивы Эндры-и-Луары, где удивительный господин Бальзак-отец оставил множество следов своей осторожно-соглашательской карьеры.
Для многих последующих эпизодов я нашел неизданные документы в прекрасной коллекции автографов, собранной моей женой. Дотошная и неутомимая труженица, она еще во времена «Лелии» снабдила меня многими письмами Жорж Санд, а во время «Олимпио» — письмами Виктора Гюго к мадам Биар. В Лиможе она откопала все бумаги, оставленные мадам Марбути, молодой женщиной, которая, переодевшись в мужское платье, поехала с Бальзаком в Италию и стала прообразом «Провинциальной музы». Симона совершенно бескорыстно помогала мне. Это тем более достойно восхищения, что она и сама могла бы, если бы захотела, стать писателем. У нее был оригинальный стиль, живой ум, чувство юмора, неистощимая эрудиция. Ее маленькая книжка о мисс Хауард (англичанке, сделавшей Наполеона III императором французов) пользовалась большим успехом. Она очень хорошо описала дружбу Жорж Санд с Мари Дорваль, восстановила историю последней любви Виньи. Среди ее бумаг были три черновые рукописи на оригинальные сюжеты. Она все бросила, чтобы помочь мне в исследовании бальзаковского мира. Скромность и страстная преданность были единственными чертами характера, которыми она гордилась, и по праву.
Как раз когда я работал над своим «Бальзаком», я стал бессильным свидетелем агонии, а потом гибели той самой Эльбёфской фабрики, которой когда-то отдавал молодость и силы. Я, разумеется, не мог следить за тем, как идут дела, но время от времени мои двоюродные братья, стоявшие во главе фабрики, знакомили меня с ситуацией. А она быстро ухудшалась. Текстильные заводы создавались по всему миру. Производство во Франции превышало потребности. Одежды становилось меньше, люди одевались по-другому. Меньше жилетов, меньше пальто. В женской (а частично и в мужской) одежде искусственное волокно заменяло шерсть. Почти все Эльбёфские заводы вынуждены были закрыться один за другим. Правда, наш конкурент героических времен «Блен и Блен» выжил. Но разница в судьбе двух заводов объяснялась тем, что во время войны и оккупации им выпала различная доля. Оба производства были конфискованы оккупантами как имущество евреев. Но «Блену и Блену» повезло: ведение дел было поручено временному администратору, оказавшемуся честным человеком, да и от бомбежек завод почти не пострадал. Наш же завод, напротив, был наполовину разрушен, а временный администратор повел себя очень некрасиво. Поэтому сразу же после победы Блены смогли вновь завоевать зарубежные рынки, тогда как «Френкель и Эрзог» с трудом залечивали раны.
Потери росли с каждым годом. Возникла опасность, что, упорствуя, можно привести предприятие к банкротству. Такой конец был бы недостоин почтенной фирмы, насчитывавшей более ста лет от роду. Лучше было закрыть дело, продать здания и оплатить все сметы. Решение далось тяжело. Когда я думал о столь долгой привязанности моего отца, его братьев, моих двоюродных братьев к этому предприятию; когда вспоминал о том, сколько эльзасских и нормандских семей из поколения в поколение передавали традицию сукноделия; когда представлял себе последний день, навсегда остановившиеся станки, неподвижные ремни, технику, обреченную стать металлоломом, у меня разрывалось сердце. Если бы я верил, что, снова взяв бразды правления в свои руки, смогу спасти фабрику, я бы сделал это. Но надежды не было, красивые жесты ничего не дают. Заводу не нужен был старый руководитель; молодые были не хуже. Зло коренилось глубже и превышало человеческие силы. Преображалась французская экономика. В древнем суконном городе открывались новые заводы: автомобильный, металлической мебели. По крайней мере, рабочие будут иметь возможность сравнительно легко переквалифицироваться.
Одним из последствий этого «Падения дома Кенэ» стало то обстоятельство, что я был лишен всего или почти всего, что между 1914 и 1939 годами казалось моим состоянием. Все шло так, будто я всегда был только писателем.
Империи рушатся быстрее, чем вырастают.
Поскольку подготовка к биографии Бальзака требовала напряженной работы и лишала ни с чем не сравнимой радости сочинительства до тех пор, пока я не почувствую себя готовым приняться за книгу, я время от времени позволял себе сделать передышку и набросать новеллу. Я всегда любил этот жанр, и скоро у меня накопилось достаточное количество историй, чтобы собрать их в один том — «Соло для фортепьяно». Читатель, быть может, помнит о моих первых рассказах, которые я написал в юности, а потом счел негодными. За шестьдесят лет работы мой стиль почти не изменился. Он оставался простым и непосредственным. Нельзя сказать, что новые формы были мне безразличны. Мне очень нравились новеллы Кэтрин Мансфилд[499], а также жесткие и лаконичные новеллы Хемингуэя. Меня интересовали и попытки молодых французских писателей обновить роман. Где-то году в тридцатом я для забавы написал около ста страниц в манере Пруста — «Направление Челси». С помощью подобной игры я мог бы забавляться, имитируя Роб-Грийе, Натали Саррот. Но моя естественная манера была иной. У меня совершенно не было ощущения, что я живу вне своего времени. Корифеями, на которых ссылались молодые авторы «нового романа», были мои любимые писатели: Марсель Пруст, Джойс, Кафка. Я никогда не испытывал ужаса перед сюрреализмом и сознавал, как много он дал такому писателю, как Арагон. Я признавал, что шок может оказаться необходимым, когда надо разрушить стандарты. Бальзак был гениальным романистом, но это не означает, что всякий роман должен быть похож на бальзаковский. Возглавляя жюри стипендии Дель Дука, я присудил ее тогда еще начинающему Роб-Грийе; будучи членом репертуарного комитета в «Комеди Франсез», я голосовал за Ионеско. Все это свидетельствует о том, что я не отрицал экспериментов. Но различал те, что предпринимались ради лучшего постижения мира, и те, что стремились только удивить. Убрать из романа сюжет, историю и персонажей казалось мне бесполезным и опасным. Ни Пруст, ни Джойс этого не делали. «Любовь Сванна» — это такая же история, как любой традиционный роман. Шарлюс, Альбертина, Сванн — это персонажи, равно как и Блум, и его жена в «Улиссе».
Отказ же от устаревших условностей казался мне вполне законным. Валери говорил: «Я никогда не напишу: „Маркиза вышла в пять часов“». Клод Мориак сделал эту фразу ироническим названием романа. В «Ужине в городе» он устранил не персонажей, но их представление и имена. Предполагалось, что читатель сам не растеряется, «разместит» собеседников в окружающем мире по их речам и в особенности по тому подтексту, что сопровождает произносимые фразы. Как правило, новые романисты играют со временем и пространством. Часто сбитый с толку читатель вообще перестает понимать, что происходит. Настоящее, прошлое, будущее перемешиваются; декорации размываются и превращаются в новые картины, как при «наплывах» в кино. Средний читатель жалуется: «Почему такой беспорядок? Здесь ничего не понятно». Молодой читатель отвечает, что все эти внезапные смены обстановки, все эти «головоломки» из разбросанных деталей побуждают разум к вниманию и поиску, не дают ему уснуть. Экранное искусство уже давно приучило зрителя уяснять фабулу из разрозненных картин.
С кино я соприкасался по-прежнему часто. Меня неоднократно просили председательствовать на Каннском фестивале. Это было очень утомительно и требовало много времени. На протяжении двух недель надо было смотреть по два-три фильма в день. Я соглашался на эту жертву, потому что находил там образы мало знакомых стран и пользовался случаем немного лучше понять, как чувствуют, любят далекие народы, а также узнать, какие сюжеты предпочитают их художники. Ничто не могло быть для меня интереснее знакомства с эпическим пафосом советских фильмов; с эротикой и символической поэзией шведов; с трагикомическим реализмом итальянцев; с юмором и гениальным абсурдизмом англичан. Мне не всегда удавалось добиться от жюри результатов, которые отвечали бы моему личному вкусу. Был год, когда я тщетно пытался присудить Золотую пальмовую ветвь «Ночам Кабирии» (Феллини). Иногда при поддержке молодежи мне удавалось настоять на своем. Так получили признание шведский фильм «Фрёкен Юлия», итальянский «Чудо в Милане», замечательный британский фильм «Трюк» и «Мужчина и женщина» Лелуша. Иногда я терпел поражение, и тогда атмосфера на фестивале становилась невыносимой; зал освистывал жюри. Я в значительной степени должен был нести ответственность за выбор, сделанный вопреки моей воле. Утешало меня то, что среди нас присутствовали очаровательные женщины вроде Софи Лорен и Оливии де Хэвиленд. Прекрасное лицо всегда казалось мне «прекраснейшим из зрелищ». В мои восемьдесят лет я сохранил убеждение далеких времен, когда восторгался Еленой Троянской.
В 1963 году я получил письмо из Мэрилендского университета, создавшего в Европе свой филиал — Армейский университет. Американские военные могли продолжать там образование. Располагался он в Гейдельберге. Ректор предложил мне диплом доктора «honoris causa» и попросил приехать в Гейдельберг получить его. Он сказал, что древний, прославленный немецкий университет предоставит по этому случаю американцам большую аудиторию. Как тут отказаться? И я поехал в Гейдельберг за своей докторской степенью. Церемония напоминала аналогичные в Оксфорде и Принстоне. Из Америки приехал губернатор штата Мэриленд. Декан выступил с длинной, чересчур лестной для меня речью.
С Англией я также поддерживал связи. Иногда это было нелегко. Политика и экономика слишком часто противопоставляли две нации. Французская Торговая палата в Лондоне пригласила меня на банкет в качестве почетного гостя на следующий день после брюссельского провала[500] и отмены визита в Париж принцессы Маргарет. Я подумал: «Англичане расстроены, обижены. Обстановка будет неважной». Ссылка на грипп была бы трусостью. Я согласился выступить с речью. «Toas-master», гигант, одетый в красное, постучал по столу своим молоточком. Рядом со мной сидел государственный секретарь по иностранным делам. Я начал: «Когда Джозеф Чемберлен впервые выступал в палате общин, он был великолепен. Красноречие, точность формулировок, уверенность молодого оратора удивили его коллег. После заседания к нему подошел один пожилой депутат и сказал: „Все было хорошо, мистер Чемберлен, очень хорошо… Но палата была бы вам очень признательна, если бы вы могли колебаться… хотя бы иногда“. Уверяю вас, я долго колебался, прежде чем выбрать предмет, о котором смогу безбоязненно говорить с вами сегодня…» (Смех, аплодисменты. Я выиграл.)
На следующий день я должен был выступить с лекцией в Кембридже. Я счастлив был вновь увидеть этот колледж, где когда-то под портретом Генриха VIII говорил о биографическом жанре. Студенты угостили меня чаем. Они очень чисто говорили по-французски и рассказали мне, что университетское французское общество насчитывает четыреста членов. Вечером они ждали выступления Мишеля Бютора[501].
— Две лекции на французском в один день? Не слишком ли много?
— Вот увидите. Обе будут иметь одинаковый успех. Нам интересно познакомиться с двумя поколениями французов.
Вечером действительно пришлось перебираться в аудиторию попросторнее. Нет, никакого непоправимого слома в результате недоразумения в Брюсселе не произошло. Я чувствовал, что достаточно связать несколько нитей, чтобы укрепить столь ценную дружбу. Из окна я видел ивы, готические башни и лебедей, скользивших по холодной воде. В камине у меня горел уютный огонь. Это была Англия.
Во Франции ряды друзей редели. В том же 1963 году у Жана Кокто случился сильный сердечный приступ, причем уже не первый. Мы пошли навестить его к Жану Марэ. В белом халате, страшно бледный, с всклокоченными волосами и худым лицом, он был похож на сошедшую с экрана тень. Он смотрел телевизор, но без звука, поскольку любой шум мог плохо подействовать на него. На это молчаливое зрелище, эти движущиеся и остающиеся без объяснения картины накладывалась прерывающаяся речь Жана. Это было странно и прекрасно, как какой-нибудь его фильм. Больше увидеть его мне не довелось. О смерти этого друга, полвека бывшего рядом со мной, я узнал из газет в Англии, куда поехал рассказывать о Теннисоне[502] в его родной провинции. И тут же примчался в Париж.
Его похороны в Мйайи-ла-Форе были церемонией мучительной и трогательной. Октябрьское небо казалось весенним: на чистом интенсивно-голубом фоне плавали крошечные белые облачка. Солнце щедро освещало маленький городок. Все стоявшие у гроба, покрытого трехцветным шелком и усыпанного великолепными цветами, были друзьями. Площадь перед мэрией своими белыми домами и вывесками напоминала лучшие полотна Утрилло. Пожарники в медных касках и школьники кольцом окружали академиков и префектов. На отпевании хор из церкви Сент-Эсташ исполнял возвышенную музыку. Потом процессия направилась в часовню, расписанную Кокто, за которой была вырыта могила среди лекарственных трав — растений, украсивших его фрески. Столь же просты, но прекрасны были и речи. Иногда на желтеющие ветви деревьев садились запоздалые птицы. Мы оплакивали мертвого и провожали бессмертного — не тем «убогим и увенчанным лаврами» бессмертием, что достигается почестями и титулами, но тем подлинным и долговечным, что живет в умах и сердцах.
Еще одна смерть потрясла меня как личное горе — это смерть Джона Фицджеральда Кеннеди, молодого президента Соединенных Штатов. Незадолго до того я видел его в Париже. В Елисейском дворце я смог немного поговорить с его очаровательной супругой. На обеде для представителей прессы мне понравился остроумный тост президента, о чем я и сказал ему. Как и у Черчилля, у Кеннеди был свой стиль — и в речах, и в поступках. Он допускал иногда ошибки, но великодушно исправлял их. В моей памяти осталось милое, усеянное веснушками лицо. И вдруг ноябрьским вечером, когда мы с женой и Рене Клером сидели на просмотре какого-то фильма в киноцентре на улице Любек, кто-то вошел и сказал: «Кеннеди убили».
— Не может быть!
— Точно. Только что сообщили по радио.
«Какое несчастье! — подумал я. — Нам так повезло что во главе сильнейшей в мире страны оказался сильный человек. В конце концов, я уверен, он нашел бы общий язык с де Голлем. Разница в возрасте облегчала общение. После неудачного старта Кеннеди начинал ладить с русскими. И вот пуля, направленная неведомой злой волей, кладет конец стольким надеждам!»
В нашем мире малое и великое одинаково важны. Песчинка в уретре Кромвеля. Пуля в горле Кеннеди. Мы воображаем диалоги между главами государств; мы боимся, взвешиваем, строим планы, мы ждем ответа; а тот, кто, возможно, дал бы его нам, падает замертво, потому что кто-то неуловимый вложил винтовку с оптическим прицелом в руки никому не известного статиста, унесшего свою тайну в могилу. «То, чего мы страшимся, никогда не происходит, — сказал мой друг Жан Ростан. — Происходит нечто худшее».