К книге
МемуарыЧасть четвертая Годы безмятежности. 9. ANNUS MIRABILIS[503]
93%
Часть четвертая Годы безмятежности. 9. ANNUS MIRABILIS[503]
42

Ален говорил: «Старость следует почитать». Это верно. Старость слаба. Она утратила свежий цвет лица, легкость в движениях, привлекательность. Утешение и поддержка ей необходимы. Иногда и ей выпадает власть, и случается, что, отрешившись от всего, она властвует мудро. Я же никогда этого не желал. За свою жизнь я дважды имел возможность пойти по этому пути; и, оказавшись на распутье, избирал другую дорогу. Всякая должность меня угнетала; я предпочитал созерцательную жизнь или такую деятельность, в которой и обязанности, и ответственность падали на меня одного.

Между тем в восемьдесят лет я оказался не то чтобы «на вершине скользкой мачты», как говорил Дизраэли, но на почтенной высоте, достаточной, чтобы не испытывать горечи и не иметь «комплексов». Восьмидесятый год жизни принес столь милое моему сердцу сердечное тепло близких. Суждено ли мне в этой сердечности и любви окончить свою жизнь, которая уже не может быть долгой? В 1965 году я пожинал плоды долгого труда. Удача и люди улыбнулись мне. На этой бы счастливой развязке и опустить занавес. Но как? Тело и дух целы и невредимы; и мне приходится экспромтом сочинять шестой акт. Не знаю, каким будет конец моей жизни, если она продлится дольше, чем хотелось бы. Как в ранней юности, я часто думаю о кольце Поликрата. Что бросить ревнивым богам?

В марте 1965 года вышел «Бальзак», которому я посвятил три года жизни. Вполне естественно, я волновался. В предисловии я заявил, что это моя последняя биография; итак, это была для меня решающая партия. Прав ли я был, отрекаясь от занятия, долгое время доставлявшего мне столько удовольствия? Мне казалось, что у меня для этого были весьма веские основания. Солидная биография требует двух-трех лет исследовательской работы. После восьмидесяти такое предприятие кажется дерзким. Не хватает времени. Да и потом, разве удалось бы мне после Бальзака найти сравнимого с ним героя? Жена, питавшая слабость к Виньи, хотела бы, чтобы последнюю книгу я посвятил ему. Но я не мог бы работать над ней с тем же воодушевлением и уверенностью, что вдохновляли меня все время, пока я писал «Бальзака», кроме того, меня ждали другие труды. Прежде чем написать слово «КОНЕЦ» на последней странице моей жизни, нужно было закончить эти «Мемуары», дававшие о ней более или менее верное представление.

Успех «Бальзака» превзошел мои ожидания. Во всех газетах, во всех странах критики отмечали, что это моя лучшая книга. Я не мог не вспомнить, как Ален предупреждал меня во время «Брэмбла»: «Такую единодушную похвалу прессы получат только ваша первая и последняя книга». Читатели не отставали от критиков. Тиражи следовали один за другим. Вероятно, это в значительной степени объяснялось колоссальной популярностью Бальзака и колоритностью его жизни, но, я думаю, мой метод, заключающийся в том, чтобы обнажить художественную основу судьбы великого человека и показать мир его глазами, тоже прибавил книге увлекательности. Профессиональные бальзаковеды, чьей реакции я побаивался, не оскорбились, увидев, что непосвященный ступил на их территорию, и проявили снисходительность. Я получал бесчисленное множество восторженных писем. Процитирую начало одного из них, поскольку в нем подсказано очень удачное название (свою книгу я назвал: «Прометей, или Жизнь Бальзака»); это письмо Андре Мальро:

«Мой дорогой мэтр и друг!

В Елисейском дворце говорили о вашем „Бальзаке“, которого все хвалят. В этом нет ничего удивительного, ибо вы вносите доброжелательность в наше время раздоров и ратуете за справедливость, когда кругом царит предвзятость.

Кроме того, вы переосмыслили биографию Бальзака. Сначала об этом мало говорили, но теперь, кажется, это чувствует каждый. Вы стерли традиционный образ Бальзака-писателя, преследуемого долгами Бальзака-типографа. То, что казалось случайным и внешним, оказалось органичным и постоянным. Вашей биографии подошло бы название „Сизиф“. Не раз утверждали, что Бальзак боролся с прошлым; вы же устанавливаете, что он боролся с самим собой».

* * *

Приведу еще одно письмо, так как оно пришло от столь же страстного почитателя Бальзака, как Ален и я сам, человека, принадлежащего к гораздо более молодому поколению, — от Жака Дютура, любимого и глубоко уважаемого мною автора.

«Дорогой Андре, я просто потрясен „Бальзаком“. Это нечто большее, чем биография; вам действительно очень удалось единственное в своем роде перевоссоздание. Вы разрабатывали тему не как великий биограф (как говорится в рекламных объявлениях), но как великий романист. Интерес читателя возрастает по мере чтения. И постоянно дает о себе знать рука мастера — я имею в виду вашу руку, а не руку вашего героя — в глубоких размышлениях. Например: „Он приобрел опасный для всякого художника опыт презрения к своему искусству“. Это прекрасно и поистине достойно Бальзака или Алена, то есть самых великих.

Постепенно проступающий портрет Бальзака великолепен. Все детали, все краски на месте. Контуры очерчены удивительно точно, а общая композиция не уступает пуссеновской. Так, в самом начале портрет семьи Бальзака — это просто чудо. Ни одного мазка не изменишь. Браво! Бальзак-отец, его сельские любовные увлечения, Лор, Лоране, мать, Мадам де Берни, бабушка Саламбье, все это сделано с не меньшей силой и блеском, чем у самого Бальзака. Редкий случай: биограф не „возвышается над“ своим персонажем; он, наоборот, стоит перед ним и смотрит на него таким же проницательным, объективным, добрым взглядом, каким смотрел бы он сам. Впредь будет невозможно не поместить вашего „Бальзака“ в начале полного собрания сочинений Бальзака. Он станет введением к нему и маяком.

Короче, я очень рад, и, думаю, вы тоже должны быть рады. Вы написали книгу как человек, в совершенстве владеющий своими средствами выражения, книгу, где есть сила, размах и уверенность, на которые вряд ли кто-нибудь сегодня способен. Не так давно я был поражен одним высказыванием Клоделя. В восемьдесят пять лет он все еще считал необходимым и возможным совершенствоваться во всем… Слава Богу, вам не восемьдесят пять, но вы великолепно иллюстрируете эту мысль. В вашем „Бальзаке“ есть нечто большее, чем в других ваших книгах, какое-то углубление, какая-то новая и таинственная форма, свидетельствующая о молодости вашей души. И хорошо, что это так…»

* * *

Я назвал эту главу «Annus mirabilis» в память о Байроне, определившем таким образом год, когда публикация «Чайльд-Гарольда» внезапно открыла молодому безвестному поэту двери дворцов и сердец. В моем случае все было совсем по-другому, но старый человек испытывал не меньшую радость от благожелательности, окружавшей его последнюю книгу. Радость эту дополнил еще один успех, правда, не столь значительный. Экономист и философ Жак Рюефф[504] был только что избран во Французскую академию. А Андре Шамсон, который согласно регламенту сообщества должен был его принимать, не решался выступать с речью. Экономические доктрины приводили его в ужас; и хотя он был превосходным оратором, одним из лучших в Академии, он чувствовал, что это не его область. Наш бессменный секретарь, мой близкий друг Морис Женевуа обратился ко мне с просьбой взять на себя эту задачу. Для этого требовалось изрядно потрудиться, поскольку Жак Рюефф написал много и на сложные темы, но у меня всегда была противоестественная склонность к трудностям. Я согласился и с головой погрузился в работу.

И был вознагражден. Тема оказалась не только не скучной — я нашел увлекательный сюжет. В ранней молодости Жак Рюефф занимался финансовой историей Франции, тесно связанной с историей политической. Об этом рассказывалось легко, с юмором, и я увидел, что некоторые колоритные оценки могли дать пишу для «анекдотов», необходимых академическому красноречию, чтобы с помощью пикантности стиля или парадоксальности контрастов внести оживление в весьма унылый тон долгих заседаний. Когда настал день принятия, Рюефф пригласил абсолютно всех своих бывших и нынешних начальников. Под куполом Института в первом ряду слушателей Поль Рено и Антуан Пине[505] сидели рядом с Кув де Мюрвилем[506], Кристианом Фуше[507], Пейрефитом[508] и Палевски[509]. Партер занимали не королевы, как у Кокто, но министры. Жак Рюефф шел на место Жака Кокто, и мне таким образом пришлось помянуть последнего (с величайшей любовью и грустью) в том же самом месте, Где я принимал его десять лет назад. Речь моя имела счастье прийтись по душе этой взыскательной аудитории. Я думаю, благодаря успеху «Бальзака» и успеху этой речи глава государства и Совет министров выбрали меня для вручения 14 июля 1965 года единственного присужденного в тот раз Большого Креста Почетного Легиона. Почему не признать, что это меня обрадовало? Я, конечно, не хуже Марка Аврелия и Алена знаю, что ленточка — это всего лишь ленточка, какой бы широкой она ни была, но эта ленточка связана с великими историческими воспоминаниями. Ребенком я с восхищением смотрел, как она красовалась на груди президента Сади Карно. Мне она напоминала о родителях, которые были бы так счастливы, и о вручении призов во дворе руанской школы, под навесом в красную и белую полоску.

Между тем труды следовали за трудами, время шло, и понемногу я вместе со своими друзьями Франсуа Мориаком и Жюлем Роменом становился своего рода патриархом в литературе. Сам я этого не замечал; сердце оставалось молодым, почти наивным; мне до сих пор часто казалось, что я переживаю «утраченные иллюзии». На самом деле их утрачивают постоянно и постоянно питают новые. Я чувствовал себя начинающим литератором, которому еще только предстоит все написать, как вдруг, обернувшись, видел за собой длинную вереницу томов. От этого кружилась голова. Я бы охотно сказал (фраза Арагона): «Как я еще на себя похож; а все остальное мне что, приснилось?»

Но это был не сон. В 1965 году пресса напомнила мне, что я родился 26 июля 1885 года, что скоро мне стукнет восемьдесят лет и исполнится пятьдесят лет литературной деятельности и что такие юбилеи принято отмечать. Мои парижские друзья не преминули это сделать, а потом, когда мы приехали на лето в Эссандьерас, несколько коммун Дордони избрали меня своим почетным гражданином. Так, целый месяц произнося речь за речью, я не мог не вспомнить ответа, данного маршалом Жоффром. Сразу же по окончании войны 1914–1918 годов коммуны департамента Марны решили отпраздновать годовщину знаменитой победы и попросили Французскую академию прислать на церемонию своего представителя. Она, естественно, выбрала маршала Жоффра. Через год снова настала годовщина, и Академию снова попросили прислать в Марну одного из своих членов. И опять сообщество единодушно указало на Жоффра. От возмущения и досады он всплеснул руками: «Нет! Не может же битва на Марне повторяться каждый год!» В своей последней речи, произнесенной в Перигё, я рассказал эту историю и добавил: «Я очень тронут вашей любезностью, но тем не менее счастлив сознавать, что церемония эта последняя и что впредь мне не будет каждый день исполняться восемьдесят лет». И действительно, мне на смену пришли те, кто был моложе на несколько месяцев. Жюля Ромена чествовали в Сен-Жюльен-Сетёй, Мориака — в Бордо, потом обоих — в Париже, со вполне оправданным рвением.

4 августа 1965 года генерал Катру, возглавлявший орден Почетного Легиона, лично приехал в Эссандьерас, чтобы вручить мне Большой Крест. Церемония совершалась в очень тесном кругу: наш милейший префект Жан Толель, местный епископ монсеньор Луи, депутаты Дордони, Морис Дрюон, Мишель Друа, а также окрестные мэры, работники фруктового сада и моя семья. Генерал Катру, высокий, худой, удивительно молодой, экспромтом произнес очень теплую речь:

«Сейчас вы получите высочайшую награду Франции — Большой Крест Почетного Легиона, призванный увековечить все ваши заслуги и все ваши таланты, известные не только собравшимся здесь, но всей стране и, могу сказать без преувеличения, всему миру — ведь ваши произведения переведены во всех странах. На этих заслугах и достоинствах я бы должен был остановиться подробнее, но я солдат и, всецело посвятив себя действию, мало знаком с явлениями духовными.

Итак, поскольку самому найти материал мне не удается, я вынужден позаимствовать его у вас и процитировать одну вашу фразу: „Большинство людей бьются со своей тенью. Самый первый долг — обладать волей; это единственный способ быть человеком“. Вот уж действительно прекрасно сказано. Быть человеком, обладать волей — такова избранная вами линия жизни. Вы верны Франции. Французы узнают в ваших произведениях Францию, и иностранцы тоже находят ее там, поэтому их читает весь мир.

Вы послужили Франции, дорогой мэтр, и пером и оружием. Я думаю, что могу от лица генерала де Голля — уверен, что могу, ибо он сам мне об этом сказал, — выразить ту радость, которую он испытал, награждая одного из мэтров французской литературы и французской мысли».

Префект поблагодарил главу ордена за то, что он оказал Перигору честь, лично приехав в Эссандьерас: «Наша провинция счастлива с признательностью и любовью приветствовать у себя и новоиспеченного кавалера, и его крестного отца». Так закончилась последняя глава юбилейных торжеств.

Начиналась подготовка к президентским выборам. Я уже принял решение: голосовать за генерала де Голля. Почему? Потому что стабильность дала хорошие результаты; потому что, хотя и не всегда все к лучшему в этом лучшем из миров, но наша страна пришла к относительному процветанию; потому что я не видел, кто мог бы добиться большего. Кое в чем я был с ним не согласен. Я предпочел бы, чтобы отношения с Соединенными Штатами были более гибкими. Многие из моих друзей (Мориак, Жюльен Кэн, Дрюон, Дютур, Мишель Друа) были пламенными голлистами, другие (Поль Рено, Жюль Ромен, Эдуар Бонфу[510]), наоборот, кинулись в оппозицию. Я слушал разговоры, в то время весьма резкие, и предсказания.

— Еще ничего не известно, — говорили противники. — Совсем не известно. Буржуазия недовольна маразмом, царящим на бирже; землевладельцы — провалом Общего рынка… Во внешней политике наши союзники опираются прежде всего на Америку. Они ослеплены ее невероятным процветанием.

— Процветанием совершенно искусственным, — отвечал другой хор. — Там колоссальные частные и общественные долги… Золотой запас Соединенных Штатов тает на глазах.

— Золото — не богатство. Истинный капитал страны — это ее молодость, наука, армия и промышленное оснащение. Если бы золото было единственным критерием, вся капиталистическая система зависела бы от одной революции в Южной Африке.

— Почему оппозиции не удается даже сгруппироваться вокруг серьезного кандидата?

— Потому что такова Франция… Вы никогда не заставите члена МРП[511] голосовать за социалиста или сторонника Морраса[512] — за Леканюэ[513].

Вечера в Эссандьерасе зачастую превращались в предвыборные собрания, вспыхивали искры, но последнее слово перед отходом ко сну всегда принадлежало дружбе.

По радио мы следили за блестящими дебатами Дебре[514] и Мендеса-Франса. Они бросали в лицо друг другу цифры, которые невозможно проверить. Мендес вменял правительству в вину стабилизацию: «Каждый раз, приходя к власти, вы, правые, ввергаете страну в дефляцию… Посмотрите на Пуанкаре, Пине, Жискар д’Эстена…»

— Конечно. А каждый раз, когда к власти приходите вы, левые, вы занимаетесь демагогией, а нам затем приходится исправлять ваши ошибки. Мы вынуждены расплачиваться за ваши безумства… Да и вообще, мы не правые.

В Дордони казалось очевидным, что победит Миттеран. Я плохо знал его, а избиратели вообще не знали, но в этом радикальном социалистическом департаменте они подчинялись наследственным рефлексам. Да и потом, фермеры с трудом зарабатывали на жизнь, были недовольны, а ответственность возлагали на правительство. У оппозиции легкая роль: она обещает, но не действует. Придя к власти, она вынуждена держать свои обещания, и вот тогда-то наступает разочарование.

Настал день выборов. Мы с женой пошли голосовать в маленькую мэрию Сен-Медар-д’Эксидёй. Вечером мы спустились в деревню, чтобы присутствовать при подсчете голосов. Члены счетной комиссии открывали бюллетени и передавали их мэру, объявлявшему: «Миттеран… де Голль… Миттеран… Миттеран… де Голль… Леканюэ…» О том, кто что думает, можно было судить по лицам. Все избиратели, сидевшие на скамьях мэрии, знали, что я голосовал за де Голля; я сообщил об этом в печати. Они уважали мою свободу, как я — их. Никаких комментариев не было. Если бы вся Франция голосовала, как Дордонь, голосование было бы явно безрезультатным, но мы находились к югу от Луары; север и восток могли все изменить. Как только были объявлены результаты по нашей коммуне, мы сразу же вернулись в Эссандьерас, чтобы по телевизору следить за ходом выборов в стране. Это занятие возбуждает, как скачки. В полночь было подтверждено, что никто не набрал нужного количества голосов. Мы вернулись в Париж, а потом снова приехали на второй тур. На сей раз был достигнут положительный результат.

Жизнь вернулась в обычное русло. Восемьдесят лет! Солидный возраст, дожить до которого я и не думал, помня, как в восемнадцать лет военный врач сказал мне: «Нет, я не могу вас взять, у вас слишком хрупкое здоровье». Как многих слабых людей, меня хватило надолго. Почему? Частично потому, что жизнь, отданная непрерывной работе, требовала строгой дисциплины. В особенности же потому, что Ален научил меня, — как быть счастливым. Мне, как и всем, случалось переживать тяжелые удары; но я спешил забыть о них. И все же тело изношено. Раньше я любил долгие прогулки, теперь всякая ходьба меня утомляет. Я любил беседовать и сейчас порой получаю удовольствие от беседы, но только в небольшом дружеском кругу, в обществе побольше я плохо слышу. Короче, пора идти на посадку. Пристегнуть ремни — и тормозить.

Но тормозить нелегко, даже в конце путешествия. Меня еще просили сделать тысячу дел. Режиссер Раймон Жером[515] обратился с просьбой обработать одноактную пьесу Бернарда Шоу «Дон-Жуан в аду» — фрагмент «Человека и сверхчеловека», так полюбившийся мне в начале века в Лондоне, где я смотрел его вместе с Флоренс — прелестной англичанкой, которую я катал по Темзе. Текст был трудный и слишком нравился мне, чтобы я мог отказаться. Зрительский успех казался маловероятным, несмотря на превосходных актеров. Парадоксы Шоу о Небе и Преисподней больше подходили для англосаксонской публики, воспитанной на библейской культуре, чем для французов — католиков или скептиков. И все же пьесу сыграли сто раз. Почетно, хотя и не триумф.

В 1966 году издатель Альбен Мишель, уже опубликовавший серию «Открытых писем», в которой приняли участие Жюль Ромен, Морис Гарсон[516], Робер Эскарпи[517], попросил меня написать «Письмо к молодой женщине». Я предпочел сочинить «Письмо к молодому человеку», позволявшее мне не то чтобы давать советы юношеству (которое у меня их не просило), но рассказать об опыте долгой жизни. Я не думал, что этой книге удастся найти широкого читателя, особенно среди молодежи. К величайшему моему удивлению, шестьдесят тысяч экземпляров разошлись за три месяца; телевидение и радио устраивали мне встречи со студентами «Лицом к лицу». Все прошло лучше некуда. Кое-кто упрекал меня за излишнее благоразумие. Я похвалил их за такую критику и напомнил фразу Алена: «Кто не был анархистом в двадцать лет, у того к тридцати не остается энергии, даже чтобы командовать пожарными». По правде говоря, мои юные собеседники вовсе не были анархистами; они бурно предавались страстям и удовольствиям своего времени.

«Письмо» снова бросило меня в активную жизнь: «круглые столы», коллоквиумы, выступления. Я не жалел об этом. В старости особенно важно жить каждую минуту. Пусть смерть застанет нас на коне или сажающими капусту — примерно так говорил Монтень, — «среди игр, пиршеств, шуток, дружеских бесед, музыки и любовных стихов». У каждой эпохи свои нравы; игры и пиршества не особенно привлекали меня, зато маленький экран располагал к дружеским разговорам. Я по-прежнему «шагал в ногу» и радовался этому.

Предыдущая главаГлава 42 из 45Следующая глава