Быть может, истинный человек проявляется только в торжественной обстановке, ибо настроение всегда обманчиво.
Бергсон и Пруст совершенно правы, говоря, что прожитое время в корне отличается от времени часов и календарей. Когда я думаю о двадцати годах, истекших с момента окончания войны, то нахожу всего лишь несколько ярко озаренных мгновений. Остальное тонет в безвременной тени. Восстановить, какой была моя жизнь в период этого штиля, я могу только по вехам своих книг и кое-каких документов. О книгах я уже рассказал. Документы напоминают, что в то время, сам того не желая и даже страшась, я играл определенную роль в официальной и международной жизни.
Одна из опасностей, подстерегающих в старости, — это капкан общественных обязанностей. Молодому человеку легко отмести все, что ему навязывают; человеку же пожилому и сколько-нибудь известному никуда не уйти от предлагаемых ему как старейшине председательских функций. Обязанность эта почетна и тяжела. Я таким образом был президентом общества «Франция — Америка» (позже — «Франция — Соединенные Штаты»); президентом Ассоциации лауреатов национального конкурса; президентом Общества друзей Алена; президентом (временным) Французского института. Титулы незначительные, но подразумевающие собрания, речи. Академия просила меня быть ее представителем; к столетию Ламенне[457] я должен был спешить в Сен-Мало, где шквалистый ветер рвал из рук листы моей речи; по случаю столетия Виктора Гюго — выступать в Пантеоне перед президентом Республики и правительством, в то время как снаружи слышался шум толпы, бившейся в бронзовые двери; по случаю четырехсотлетия Шекспира — вешать в Сорбонне перед многочисленной студенческой аудиторией. Я старался, как мог, соответствовать этой роли публичного оратора, но боялся ее, ибо в глубине души остался робким провинциальным приверженцем камерной атмосферы. На мой вкус, я предпочел бы класс, небольшой лекционный зал, нескольких студентов. Гюго, Бальзак, Шекспир собирали колоссальные аудитории. Я подчинялся.
За границей моя аудитория также росла. У меня с самого начала было много читателей в Англии и Америке. Я их сохранил и по-прежнему часто ездил в эти страны. В 1964 году английские писатели попросили меня выступить на открытии литературного фестиваля в Челтенхэме с лекцией (на английском языке) о философии чтения. Мой английский несколько заржавел. Поначалу мне было трудно справляться с акцентом. Но публика оказалась настолько снисходительной, что вскоре я освоился. В 1956 году во время конгресса Пен-клубов в Лондоне меня попросили произнести тост за город Лондон, а также заключительную речь после ужина в палате общин. Во время этой поездки я снова увиделся с королевой, чье сочувствие и деликатность так поддержали меня в дни невзгод. Теперь она была королевой-матерью.
Меня звали и в другие страны. Италия попросила выступить в римском Капитолии. В Испании, Югославии, Японии издавали полные собрания моих сочинений. Меня переводили в СССР, а я принимал у себя в Париже советских писателей, высоко отзывавшихся о моих книгах. В Германии до прихода нацизма у меня было много почитателей. Во времена Гитлера мои произведения находились под запретом. После войны оказалось, что читатели остались мне верны. Меня со всех сторон приглашали выступать с лекциями. Я колебался; конечно, я не распространял на весь немецкий народ ответственность за лагеря смерти и безумные жестокости СС; я был убежден, что многим немцам это так же претило, как мне; но рана еще не зарубцевалась. И все же, когда в Мюнхене восстановил свой замечательный театр Кувельер и меня попросили выступить на его открытии, добавив, что этот визит будет символическим, я счел нужным согласиться. Франко-германское примирение было необходимо для мира в Европе. Прием был неописуем. Пока длилась овация, я невольно подумал, что несколько лет назад я не ушел бы живым из этого прекрасного города. Но сердца бились уже по-другому; сиял театр; очаровательная молодая женщина, дочь героя-антифашиста, была моим переводчиком и гидом. Горечь обиды таяла в тепле добрых чувств. Дай-то Бог!
Менее легкие на подъем друзья спрашивали меня: «Зачем столько ездить?» А я вспоминал Жида в то время, когда репетировались его «Подземелья Ватикана».
«Зачем вам эта опасная игра? — говорил ему Роже Мартен дю Гар. — Эта пьеса ничего не прибавляет к вашему творчеству».
А Жид отвечал тоном избалованного ребенка: «Я знаю, что это не очень хорошо. Но что поделаешь? Мне уже за восемьдесят, а это мне интересно. Так почему бы и нет?»
Я бы ответил так же. «Зачем выступать с лекциями? Потому что мне это интересно. Пробовать сюжет на разной публике, импровизировать, находить в каждом городе новых друзей — да, признаюсь, я любил это. И думаю, что все это небесполезно. Европе нужны были посредники. Этим я и занимался».
Я вовсе не чувствовал себя знаменитостью. В собственных глазах я остался ранимым, робким юношей из лицея Корнеля, жадным до учебы, до чтения, счастливым каждый раз, когда ему доведется прочитать хорошую новую книгу, послушать прекрасную музыку или посмотреть пьесу Мариво, Бомарше в отличном исполнении. Из безмолвных глубин времени для меня выступают лишь те часы, когда вдруг какая-нибудь книга, спектакль или беседа приводили меня в восторженное состояние. Помню «Записные книжки» Поля Валери; помню Элен Пердриер[458] в пьесе Мариво; помню беседы Жана Кокто, когда он по-дружески заходил к нам на обед. Мне нравились резкие черты его лица, пышные волосы, его трагическая серьезность и детский смех. Для поддержания памяти я в своем солидном возрасте учил наизусть стихи Бодлера, Верлена, Малларме, Валери. Чтобы было средство скрасить часы одиночества и ожидания. Продекламировать Корнеля или Мольера, почитать Стендаля или Бальзака, познакомиться с умным человеком — таковы были мои истинные радости. Официальная сторона жизни? Я терпел ее; исполнял то, что требовалось; она почти ничего для меня не значила.
В 1952 году мой друг и сверстник Франсуа Мориак получил Нобелевскую премию. Я был согласен с таким выбором и очень радовался. Мориак — большой писатель, он принадлежит замечательной французской традиции, подспудно связующей Боссюэ и Руссо, Шатобриана и Барреса. Я опубликовал восторженную статью: «Он смело и уверенно шел по краю пропасти, его бубенцы гордо звенели в тумане. Извилистый путь по склону горы был долог и опасен, Мориак преодолел его не дрогнув. И вот он выбрался из полосы тумана на залитую солнцем вершину. Люди его поколения, его товарищи, те, что шли вместе с ним до последнего перевала, иногда теряя его из виду, но всегда восхищаясь его дарованием и оставаясь преданными друзьями, от всего сердца этому рады».
Подозрительный читатель, всегда стремящийся найти уязвимое место, вероятно, подумает: «А не примешивалось ли к вашей радости немного зависти? Не приходило ли вам в голову, что и вы, писатель, читаемый во всем мире, могли бы на это претендовать?» Но я совсем не завистлив, кроме того, я знаю свое место, горжусь им, но понимаю, что оно не первое. Не только Мориака, но и Мальро, Арагона, Монтерлана я считаю писателями более высокого уровня, чем я. Лучшие мои страницы («Дизраэли», «Ален», «Превратности любви», «Голые факты», несколько новелл, конец «Пруста» и «Бальзака»; некоторые места из второй части этих «Мемуаров»), может быть, на некоторое время переживут меня. С остальным будет видно. Все рассудит время.
Вся жизнь размечена повторяющимися вехами. Каждый год незадолго до Пасхи мы ездили в Монако вручать Княжескую премию. Там собиралась целая группа близких друзей: Дюамель, Анрио, Женевуа[459], Паньоль[460], Ашар[461], Жеральди[462], Доржелес[463], Жан Жионо[464], Жерар Бауэр, Жак Шеневьер, Карло Бронне. Княжество размещало нас в «Отель-де-Пари». Ели за общим столом. Вокруг нас вился скрипач. Каждый просил своего композитора: Шумана, Шуберта, Форе, Гранадоса, Альбениса. Церемониал, остававшийся всегда неизменным, предполагал, что сразу после результатов голосования нужно позвонить лауреату, сообщить, что ему присужден миллион, и пригласить его как можно скорее прилететь к нам. Поскольку кандидатуры на эту премию не выдвигались, избранник всякий раз бывал крайне изумлен. Так, Поль Жеральди позвонил только что избранной Луизе де Вильморен[465]. Она не могла ничего понять. «А кто говорит?» — спросила она. «Поль Жеральди». — «Поль Валери? Он же умер». Она приехала и всех очаровала, как позже Камиль Дютур[466], которая прилетела вместе с мужем, избранным по моей просьбе.
11 апреля 1954.
Вербное воскресенье. Собрание в Монако, к сожалению, близится к концу. За огромным круглым столом весело и непринужденно звучат воспоминания, анекдоты, идеи, и все мы счастливы, ибо что может быть лучше беззаветной, открытой дружбы! Наш лауреат, Жюль Руа, на высоте. Внушительный получается список лауреатов у этой премии! Главное — и впредь держаться на том же уровне!
Жерар Боэ рассказывает самую короткую историю о привидениях: «Я встретил такого-то с его вдовой». Это напоминает Полю Жеральди художника, который, показывая на портрет своей жены, живой и присутствующей при разговоре, говорил: «Портрет первой жены художника». Она его пережила.
На обеде у князя я сидел рядом с Колетт. Она сказала, глядя на меня своими прекрасными, усталыми и нежными глазами: «В моем возрасте удовольствие заключается в том, чтобы не работать». Это навело меня на тревожные размышления. А что я, черт возьми, буду делать, когда перестану работать? Но это несуществующая проблема: я буду другим человеком и сочту это вполне естественным.
В Париже каждый второй вторник месяца устраивался обед в «Анналах», на котором десять писателей должны были назвать пять лучших книг месяца для зарубежных читателей. Я называл эту трапезу обед Маньи[467], в память о собраниях, на которых присутствовали Флобер, Готье, Гонкуры, Ренан, и еще потому, что в ней принимала участие критик Клод-Эдмонда Маньи, ныне покойная. На самом деле, это был обед Амбриера. Он основал традицию, он созывал друзей. Увы! Из основателей живы (на 1966 год) только Амбриер, Андре Бийи[468] и я. Нахожу запись: «Обед Маньи. Шумно и весело, как обычно. Мы сегодня на редкость благодушны. Робер Камп и Эмиль Анрио расхваливали Фаге, Лансона[469]… Клод-Эдмонда замолвила словечко за Жюля Леметра. Не успели даже поругать собратьев».
6 октября 1954.
Обед Маньи. Говорим о книгах месяца. Андре Бийи жалуется на наивность романистов, считающих себя обязанными, «чтобы идти в ногу со временем», сдобрить свои книги известным количеством непристойностей, кстати, весьма скучных.
Можно было бы объявить конкурс: кто впишет в «Принцессу Клевскую» или «Пармскую обитель» пару страниц, которые превратили бы их в современные романы.
— Очень просто: Немур развел ноги принцессы и осторожно проник… И так далее…
— Господа, господа, — говорит Амбриер своим красивым ораторским голосом, — нам все-таки надо продолжить обсуждение книг месяца. Будьте серьезны.
Но ему трудно совладать с компанией.
Я никогда не писал для театра. Это может показаться удивительным, так как еще в ранней юности моим излюбленным развлечением было сочинение небольших пьес для Эльбёфских любителей или для армейских товарищей. А в детстве была написана трагедия в стихах об Одетте де Шандивер в пяти актах. [Но случай играет в нашей жизни не меньшую роль, чем призвание.] На литературном поприще я дебютировал как автор романов и биографий, и мною стали интересоваться издатели, а не руководители театров. Мне скажут, что и Жироду, и Мориак успешно перешли от прозы к драматургии. Это правда. Но Жироду посчастливилось встретиться с Жуве[470], а Мориаку — с Эдуардом Бурде[471]. Мне же такой удачи не выпадало. Но вот мой друг Пьер Декав[472] возглавил «Комеди Франсез». Он старался привлечь новых авторов и предложил мне свою поддержку.
— Это соблазнительно, — сказал я. — Я страстно люблю театр, особенно тот, которым вы руководите. Но сочинять пьесы — не мое дело, и разбираюсь я в этом довольно плохо. А учиться уже поздно. Роман и пьесу пишут по разным принципам…
— Диалоги вашей прозы — это готовые театральные реплики… Если не хотите начинать с большой пьесы, напишите одноактную. Мне нужно дополнить несколько слишком коротких спектаклей. Вы же любите «Пословицы» Мюссе[473]…
— Именно поэтому мне страшно браться за жанр, где он неподражаем.
Пылкий и настойчивый Пьер Декав одержал верх. Это было нетрудно, ибо его предложение отвечало моему давнему заветному желанию и напоминало то время, когда мать и тетушки водили меня в каникулы смотреть классических авторов в огромный, красный с золотом храм, именуемый Французским театром. И вот в Доме Мольера будут играть мои сочинения — какая неожиданность и какое счастье! Я обещал Декаву сделать «пословицу» из одной из моих новелл. И взял за основу пословицу: «Удача любит простодушных». Честно говоря, я был не слишком доволен собой. Диалоги написаны легко и непринужденно, неплохо выстроена интрига, но сюжет казался мне слабым, излишне литературным, а среда недостаточно колоритной. В утешение я говорил себе, что Мольер в «Ученых женщинах» вывел на сцену жеманных мещанок и литераторов, а сюжет «Каприза» тоже весьма слаб. Внутренний голос отвечал на это: «Даже если признать, что ты написал „Каприз“, что на самом деле не так, как отнесется к тебе критика? Вероятно, неважно. Ты старик, академик, предвзятость тебе обеспечена, а поскольку пьеска твоя не шедевр…» Но охота одержала верх над благоразумием.
«Пословицу» я написал быстро. Мне предстояло прочитать ее перед театральным комитетом. Большое впечатление произвела на меня организация заседания. Автора вводят в кабинет председателя комитета со знаменитыми гобеленами на стенах. Комитет заседает в соседнем помещении. «Я пойду к ним, — говорит мне Декав. — Затем вас позовут. Ваше место за столом будет отмечено стаканом воды. Вы прочтете пьесу и выйдете. Комитет займется обсуждением, а потом я приду сюда сообщить вам результат».
Болезненное ожидание. Немного тревожно. Говоришь себе: «У меня сдавило горло; я буду читать очень плохо». Наконец меня вызывают, и я, как в сонном тумане, вижу своих судей — известных актеров. Читаю, не поднимая головы, так что никак не могу уловить, нравится им или нет. Дочитав, я кланяюсь и ухожу. К счастью, в кабинете председателя я нахожу милую секретаршу, которая помогает мне перенести мучительную неизвестность. «В общем-то, это безделица, — говорю я ей, — . это не так уж важно». И сам себя стараюсь убедить. После короткого обсуждения таинственная дверь открывается, и я вижу лицо Пьера Декава. Он улыбается и еще не успевает раскрыть рта, а я уже понимаю, что все хорошо. Он торжественно заключает меня в объятия. Мы же в театре, черт побери!
В «Комеди Франсез» меня баловали. Постановщиком моей пьесы назначили Жака Шарона[474], тончайшего, изысканнейшего мастера. Я видел, как на первой же репетиции он стал переводить в движения мои несчастные фразы. Ведь пьеса — это еще и балет. Простым, доступным комментарием Шарон умел высветить какое-нибудь слово, указать верную интонацию. А распределение ролей было просто потрясающим: Лиз Деламар, Элен Пердриер. Меня удивило, что столь великие актрисы согласились на такие маленькие роли. На роль субретки мы выбрали Анни Жирардо[475], тогда еще совсем молодую и никому не известную актрису, которой вскоре предстояло стать знаменитой. На мужскую роль взяли Поля Гера. Прибавьте к этому, что репетировали в артистическом фойе среди прекраснейших картин, что мадемуазель Марс, Рашель[476], мадам Дорваль[477] смотрели на нас с высоты своей славы, а над сценой возвышался сам Мольер на портрете работы Миньяра. Так заветная мечта моей далекой юности неожиданно становилась явью. Во время репетиций всем было очень весело. Остроты срабатывали. В день генеральной репетиции я поглубже забился в служебную ложу. Публика тепло встретила пьесу, но в зале собрались друзья. С большим волнением ждал я реакции критики. Робер Камп был великодушен: «Давно уже „Комеди Франсез“ ищет новые пьесы, чтобы немного пополнить свой репертуар. На сей раз, по-моему, найдено то, что надо. Пьеса Моруа изящна и остроумна, мастерски закручен сюжет, высоки достоинства стиля… Спектакль имел большой успех, чувствуется уровень труппы». Поль Гордо («Франс-Суар») написал: «У Моруа есть драматургический дар. Он умеет выстраивать сцену; он саркастичен и умен». К сожалению, моему другу Жан-Жаку Готье пьеса не понравилась: «Мало назвать одноактную пьесу „пословицей“, — писал он, — чтобы она напоминала Мюссе». Это строгое суждение огорчило меня, но нисколько не отразилось на моей дружбе с судьей.
В общем, у публики эта небольшая одноактная пьеса имела успех. Пьер Декав, довольный, сказал мне: «Комитет был бы рад, если бы вы написали для „Комеди Фрасез“ пьесу в трех-четырех актах. У вас есть сюжеты?» У меня в «Садке» вот уже лет двадцать хранилось про запас без всякой надежды около дюжины сюжетов. Декав попросил рассказать о них, что я и сделал, но сделал отвратительно, ибо, мне кажется, невозможно кратко пересказать пьесу или роман, не исказив их смысл. К моему великому удивлению, он выбрал исторический сюжет — историю миссис Фитцхерберт, бывшей любовницы принца Уэльского, а потом его тайной жены, покинутой им после того, как он стал Георгом III и женился на Каролине Брауншвейгской. Героиня эта (любимица моей жены) всегда привлекала меня (у нее много общего с Адриенной Лафайет), а политическая ситуация была как нельзя более драматическая.
«Замечательно! — сказал Декав. — Отложите все дела и напишите за лето эту пьесу. А зимой мы ее сыграем».
Я поддался соблазну. В июле в Эссандьерасе я написал четырехактную пьесу. Отдельными сценами я был доволен, но не произведением в целом. Мы договорились, что в августе Пьер Декав с женой приедут слушать чтение. Этот домашний спектакль (были только моя жена да чета Декав), казалось, был успешным. Одна из актрис труппы сказала мне, что Декав написал ей тогда: «По-моему, у нас в руках шедевр». И все же…
И все же пьесе этой (которую я назвал «Королева сердца») не суждено было увидеть огни рампы. И вот почему. Когда в конце сентября я вернулся в Париж, Декав сказал мне: «Прежде чем читать в комитете, нужно дать вашу рукопись Жану Мейеру[478] и спросить его мнение. Он всемогущ, остальные смотрят на все его глазами. Я сам ничего не могу сделать без его согласия».
«В таком случае, — сказал я, — лучше сразу отказаться. Я знаю Жана Мейера, у него свой вкус, у меня свой; он возненавидит пьесу и заранее настроит против нее своих товарищей».
Но Декав настаивал, и я имел слабость уступить. Все произошло так, как я и предвидел. Жан Мейер прочел пьесу, пришел ко мне и сказал:
— Это невозможно! Этот текст не для сцены.
— Да я и сам первый нахожу его несовершенным, — сказал я. — И прошу вас, специалиста по этому делу, подсказать мне, как его улучшить.
— Его нельзя улучшить, — сказал он. — Это безнадежно.
Должен ли я был после столь лаконичного суждения отказаться от чтения перед комитетом? Я полагал, что да. Жан Мейер наверняка сказал всем, что пьесу играть нельзя. В ту пору он слыл оракулом. Передо мной оказалась бы стена предвзятого отношения. Раздосадованный Декав посоветовал мне устроить, по крайней мере, домашнюю читку перед несколькими актерами. Не питая никаких иллюзий, я согласился. Читали у меня дома. Я сразу же почувствовал, что атмосфера неблагоприятна. С самого начала лица приняли скептическое выражение. Слушатели, которых я любил, которыми восхищался, которые часто выказывали дружеские чувства ко мне, казалось, заранее замкнулись. Ледяное дыхание парализовало меня, и я читал плохо, очень плохо. В конце никто не проронил ни слова. Да в этом и не было необходимости. Этот молчаливый отказ подтвердил грубый отказ Жана Мейера.
Таким образом, «Королева сердца» так никогда и не была представлена на суд театрального комитета. Не думаю, что стоит об этом жалеть. Пьеса страдала (как я сам чувствовал) серьезными композиционными недостатками. Умелый драматург, вроде Эдуарда Бурде, подсказал бы мне, как их устранить. Над этим стоило бы потрудиться, так как в диалогах не было фальши, а сюжет был не лишен интереса. Обстоятельства сложились иначе; я покорился, немного сожалея, что лето потрачено впустую, но оставаясь верен идее Алена, что [от сожаления толку нет]. «Не забывай забывать». За два дня я справился с чувством досады. В результате всего этого я навсегда отказался от театра. Впрочем, было весьма дерзко надеяться, что я смогу начать театральную карьеру в семьдесят лет. А жаль! Это было бы так прекрасно!
К 1954 году я стал более активно заниматься выборами в Академию. До сих пор я ограничивался голосованием, а в кампании участия не принимал. Как-то вечером в Версале после ужина у одного общего друга Жак Кокто взял меня под руку и увел в малую гостиную:
— Я хочу с вами поговорить… Вам, наверное, говорили, что у меня нет ни малейшего желания вступать во Французскую академию и что даже если такая честь была бы мне предложена, я бы все равно отказался, потому что это не в моем стиле и противоречило бы всей моей жизни… Так вот, все неправда. Если бы Академия захотела меня принять, это доставило бы мне колоссальное удовольствие… Вопреки сложившейся легенде я всегда всем сердцем уважал и любил традиции. На мой взгляд, ничего не может быть глупее конформизма нонконформизма. И еще: мне необходимо чувствовать поддержку и опору дружеского сообщества. Вы не можете себе представить, как меня гнали, изводили, преследовали… Решайте сами. Если вы сочтете, что у меня есть серьезные шансы, и окажете мне поддержку, я выставлю свою кандидатуру.
Я стал быстро соображать. На протяжении полувека Кокто играл во Франции большую роль и как поэт, и как театральный деятель; его знали во всем мире; слава его говорит сама за себя. С другой стороны, мне хотелось омолодить (при поддержке моих собратьев) этот древний институт и, насколько возможно, превратить его в верное отражение своего времени. Кокто впустил бы в него свежий ветер. Сартр, Ануй, Арагон отказывались выставлять свои кандидатуры. Кокто сам шел к нам; не приняв его, мы поступили бы одинаково плохо по отношению к нему и к себе.
— Я всеми силами буду вам помогать, — сказал я ему.
Я заручился серьезной поддержкой: Жака де Лакретеля, Мориса Женевуа, Пьера Бенуа[479]. Некоторые академики говорили, что их пугает прошлое Кокто, его дерзкие выходки. Я встречался с ними, успокаивал. Визиты наносил и сам Жан Кокто, и его обаяние покоряло самых строптивых. Он был избран в первом туре голосования. Торжественное посвящение должен был проводить Леон Берар, возглавлявший Академию с тех пор, как умер его предшественник. Он пришел ко мне и сказал: «Я хочу поговорить с вами о Кокто… Я плохо знаю его творчество. Мне трудно что-нибудь о нем сказать… Вам же, наоборот, будет приятно произнести речь в честь друга. Окажите мне эту услугу». Я был рад публично заявить о своей дружбе. Я председательствовал на том заседании и выступал с речью. Кокто лучился счастьем. Собравшаяся на набережной Конти толпа доказывала, сколь велика его слава. Барабанная дробь, отдающие честь гвардейцы, поэты в первых рядах публики — все это наполняло его восторгом.
Этот успех побудил меня активно заняться продвижением других достойных кандидатур (Рене Клер[480], Анри Труайя[481], Андре Шамсон[482], Жан Полан[483], Луи Арман[484] и другие). Мне кажется, Французская академия за последнее десятилетие преодолела весьма опасный подъем, на котором поскользнулось классическое правое движение. Сообщество это сегодня представляет собой либеральную организацию, радушно привечающую таланты, сколь бы непривычными они ни были. Если ей и не хватает нескольких великих имен, то происходит это не по ее вине, как во времена Бальзака. Принуждать строптивых она не может. Когда я бился за Андре Шамсона, мы вместе с ним прикидывали вероятность противников и сторонников и наконец дошли до Поля Клоделя. «Боюсь, — сказал мне Шамсон, — что этот непреклонный католик не станет голосовать за такого безбожника, как я». «Вы идете к нему завтра? Поговорите с ним о Библии. А я перед этим Поговорю с ним о вас. И все будет хорошо». И действительно, в ближайший после визита четверг Поль Клодель сказал мне: «У меня был ваш друг Шамсон. Он мне очень понравился, такой же фанатик, как и я… Знает наизусть книгу Иова… Я буду голосовать за него».
Вскоре после этого Клодель умер. Мы в полном составе присутствовали на всенародных похоронах. В скованном зимней стужей соборе Парижской Богоматери стучали зубами облаченные в мундиры академики. Прямо перед ними через готическую розу лился сверхъестественный свет, окрашенный в яркие, редкостные тона. В центре с монументального древка ниспадало огромное знамя. Синий и белый драпировались мягкими складками, красный обволакивал катафалк. Клирос отливал пурпурным, фиолетовым цветом и черным с золотом. Хорошо, когда в столице есть освященные места для подобных церемоний. Гюго проследовал от Триумфальной арки до Пантеона, Фош — от собора Парижской Богоматери до Дворца Инвалидов, и это справедливо. И в том, что французские министры, верующие и неверующие, столпились вокруг Клоделя на этом священном клиросе, был символический смысл, не лишенный величия. Франция сплачивалась. Насколько такая сплоченность необходима, стало ясно очень скоро.