К книге
МемуарыЧасть четвертая Годы безмятежности. 4. Большие биографии
82%
Часть четвертая Годы безмятежности. 4. Большие биографии
37

После «Сентябрьских роз» я на протяжении пятнадцати лет работал в основном над серией больших биографий. По правде говоря, у меня не было сознательного намерения посвящать столько времени этому жанру. Это, как и все важные веши в жизни, получилось случайно (любое наше решение поначалу весьма произвольно), потом, занявшись исследованиями, я втянулся. Когда в детстве и юности я страстно мечтал писать, то, конечно, не думал о биографиях. Как же возникла у меня такая мысль? Во французской литературе жанр этот не играл практически никакой роли. Было несколько знаменитых книг: «Карл XII» Вольтера (которого я не люблю), «Жизнь Ранее» Шатобриана (не что иное, как исповедь), очень поверхностные биографии, написанные Стендалем, банальные жизнеописания Виктора Кузена[443], биографии малоизвестных лиц, разбросанные у Сент-Бёва[444], героические жизнеописания Ромена Роллана. У каждого из этих произведений свои достоинства; но ни одно из них нельзя счесть биографией, как я ее себе представляю. То есть ничто во Франции не могло увлечь меня на этот непроторенный путь.

В свое время я рассказал о том, как возникло в 1924 году жизнеописание Шелли. За ним последовали Дизраэли, Лиотей, Шатобриан, но в промежутках между биографиями я с наслаждением возвращался к романам. В 1939 году топор войны перерубил мой путь. Вернувшись во Францию, я собирался написать серию романов, как вдруг (как я уже говорил) Франсис Амбриер попросил меня прочитать в «Анналах» курс из десяти лекций. Я по-прежнему остро ощущал ностальгию по преподавательской работе. Отдельная лекция не давала мне такого наслаждения. Великая радость от пребывания в американских университетах заключалась в том, чтобы жить одной жизнью со слушателями, видеть, что с каждой лекцией они становятся внимательнее и многочисленнее. К сожалению, в «Анналах» аудитория не могла быть столь же молодой, но я надеялся, что мне, возможно, удастся привлечь студентов, если я изберу тему, одинаково близкую им и мне. И я решил посвятить этот курс Марселю Прусту.

Курс имел успех, и после солидной доработки из него вышла книга «В поисках Марселя Пруста». Наследница Пруста, наша хорошая знакомая Сюзи Мант-Пруст, великодушно предоставила в мое распоряжение множество неопубликованных текстов, записные книжки Марселя, семейную переписку. Моя жена, хорошо знавшая Пруста, помогала мне понять его. Тогда, больше чем когда-либо, она была моей незаменимой сотрудницей. Я задался целью написать одновременно жизнеописание и исследование творчества. В наше время много обсуждался вопрос о возможности сочетания этих двух аспектов в одной книге. Сам Пруст в статье «Против Сент-Бёва» настаивал на том, что автор великих, всеми любимых книг — это не тот человек, который любил, страдал, старел, но совершенно другое существо, превосходящее себя и само на себя не похожее.

Пруст вменяет в вину Сент-Бёву, что он пытается «всесторонне изучить» писателя, занимаясь историей его семьи, особенностями его характера, друзьями, перепиской, то есть применяя к истории литературы методы естественной истории. Он высмеивает его, когда тот, чтобы узнать Стендаля, расспрашивает его друзей: Мериме, Ампера[445], Жакмона[446], вместо того чтобы просто усердно вникать в его романы. Чудак, о котором в обществе ходят забавные и часто выдуманные анекдоты, не имеет с писателем ничего общего, считает Пруст. Можно описывать дома Бальзака, его странную манеру одеваться, его любовниц, но это не даст читателю никакого представления о моментах вдохновения, когда мысли начинают толпиться и теснить друг друга в голове гения, вовсе не похожего на толстого коммивояжера, каким он может казаться в обычное время, и он создает Вотрена или Рюбампре.

Честно говоря, мне кажется, что писатель и его творчество неразделимы. Человеческое существо едино. Одно и то же лицо может быть творцом в моменты экстаза и жалким, заурядным человеком в неприглядные моменты и в повседневной жизни. Сам Пруст, анализируя «Спящего Буза», обнаруживает в нем старческое сладострастие Гюго, а комментируя «Гнев Самсона» — ярость Альфреда де Виньи. Жанр биографии тем и хорош, что позволяет показать, как из обыденной на первый взгляд жизни может возникнуть возвышенное произведение. Я постарался уловить художественную суть великих судеб. Это значит недолговечный образ мира и людей, что создает себе любой подросток, заменить образом более адекватным, который жизнь постепенно открывает его взору. Гете написал «Годы учения Вильгельма Мейстера». Вот чисто художественный поворот, когда Пруст показывает, что в детстве в Комбре Германты были для него лишь именем, а впоследствии за этим именем он обнаружил некую реальность, ничего общего не имеющую с тем, что он воображал; он, как Бальзак, пишет «Утраченные иллюзии», но обретает спасение в той намеренной иллюзии, что и есть искусство.

Именно это я и пытался отразить в моих биографиях. Их главное достоинство — картина общества, которая вырисовывается постепенно, по мере того, как она открывается герою. Я хочу, чтобы читатель увидел семью Бальзаков, Тур, Вандом глазами маленького Бальзака, чтобы потом мы познали вместе с ним жизнь, женщин, любовь, разорение, нищету и величие писателя. Я хочу, чтобы иногда читатель чувствовал себя рядом с Бальзаком, сидящим в его кабинете, богатым всеми его воспоминаниями, в момент той самой потрясающей плавки, из которой выйдут «Отец Горио» или «Дочь Евы». Если мне это удалось, если читатель ощутил себя немного причастным к жизни Бальзака и бальзаковскому творчеству, значит, я выиграл, значит, я сделал полезное дело. Наблюдать за гением и восхищаться им — важный нравственный опыт.

Восхищаешься не холодным мраморным изваянием, а человеком, таким, как он есть, с его силой и слабостями, причем подчеркиваешь силу, ибо раз это великий человек и раз он сотворил великие произведения, значит, сила его возобладала над слабостями. «Я знаю и признаю, что Жорж Санд была земной женщиной, подверженной, как и все мы, различным соблазнам, но это не помешало ей, — говорил Ален, — создать ту самую Консуэло, что стала образцом для всех женщин». Я знаю и признаю, что Виктор Гюго был иногда груб, иногда похотлив, а иногда злобен, но это не помешало ему создать возвышенный образ христианина епископа Мириэля. Я знаю и признаю, что Бальзак был неблагодарен по отношению к Лоре де Берни и забывчив по отношению к Зульме Карро, но это не помешало ему воспеть госпожу де Морсоф. Жизнь великого человека доказывает читателю, что возможно примирить большое и малое, и вселяет в него веру в себя… Это и была моя цель.

Успех «Пруста» вдохновил меня продолжать в том же духе. Нужно было подобрать новые персонажи. Однако все великие люди уже были описаны. Правда, чаще всего не так, как мне бы хотелось. Я, например, прочел все, что было написано о Жорж Санд. Конечно, объемный труд госпожи Карениной содержал бо́льшую часть основных фактов (хотя многие письма, находившиеся у нас с женой, были обнародованы уже после его публикации), но в нем не было Жорж Санд. Что она чувствовала? Как понимала любовь? В чем смысл ее странного романа «Лелия»? Каренина лишь слегка касалась этих вопросов. На мой взгляд, многое нуждалось в объяснении, следовало показать, что Жорж Санд далеко не была сладострастной любовницей, но всю жизнь гонялась за физической любовью, потому что не могла ее найти. Проблема эта интересовала бесчисленное множество женщин; они стали моими слушательницами и читательницами.

Когда я писал о Жорж Санд, мне, помимо всего прочего, хотелось ответить на одно пожелание Алена. Он почитал эту великую женщину и считал, что к таким романам, как «Консуэло», относились несправедливо. Я думал так же, как и он, и постарался как можно лучше выразить свою мысль. К сожалению, Алену так и не пришлось прочесть это жизнеописание, вышедшее в 1952 году, через год после его смерти. И опять же в память об Алене я выбрал темой одного из курсов — и героем очередной биографии — Виктора Гюго. Здесь тоже речь шла об устоявшемся несправедливом отношении. Меня раздражала знаменитая фраза Андре Жида: «Увы, Виктор Гюго!» — этакий снобизм умника по отношению к гению. Университетская критика (Леметр[447], Фаге[448]) издевалась над общими местами у Виктора Гюго. Но строфа несет общие места на гребне рифмы. «Сюжет велик, когда в нем нет великого сюжета».

Поэт не нуждается в великом сюжете; биограф же нуждается в великой судьбе. Наверное, обладая талантом, можно обнаружить и показать величие самой заурядной судьбы. Обыкновенная жизнь обыкновенной женщины рождает на свет прекрасную книгу — «Госпожу Бовари». Можно представить себе и боварийскую биографию. К сожалению, только великие люди оставляют за собой достаточно хорошо различимый след. Их письма сохраняются; воздвигнутыми в их честь памятниками становятся мемуары современников. Гюго — это великий сюжет по многим причинам: он с детства был связан с историей Франции; его юношеские любовные похождения, неудачный брак, долгая страсть к Жюльетте Друэ, ненасытная старость полного сил восьмидесятилетнего писателя могли бы стать темой превосходного романа; его политические и религиозные взгляды заслуживали углубленного изучения, его частная жизнь была тесно связана с его гением. Я обязан ему тремя счастливыми годами, отданными труду и поэзии.

После Гюго, желая еще пожить в эпохе, ставшей мне ближе и понятнее, чем наша собственная, я решился написать «Три Дюма». Все написанное Дюма (отцом и сыном) не столь значительно, как творчество Виктора Гюго или Пруста. Мне трудно было отождествлять себя и с одним, и с другим Дюма, чтобы научиться понимать их. Зато они захватили меня своей творческой энергией, темпераментом. Кроме того, мне был уже знаком фон: снова возникали Жорж Санд, Виктор Гюго, мадемуазель Жорж[449], мадемуазель Марс[450] и многие другие. Мы с женой дошли до того, что, оставшись одни, намного больше говорили об обществе 1840 года, чем о том, что нас окружало. Наших друзей звали Шарль Нодье[451], Теофиль Готье[452], к Сент-Бёву мы относились одновременно с интересом и с некоторым недоверием. Может быть, для того чтобы досконально изучить это время, мне следовало написать еще про Мюссе и Виньи, но, пока я колебался, на пути моем возникли иные соблазны.

Однажды утром, разбирая почту, я нашел письмо от леди Флеминг, вдовы великого шотландского ученого, которому мир обязан открытием пенициллина. «Мне бы хотелось, — писала она, — чтобы жизнь моего мужа была описана и чтобы это сделали вы». Я ответил, что ее выбор делает мне честь, но что я для этого недостаточно компетентен. Сэр Александр Флеминг был видным микробиологом. А что я понимал в этой науке? В ответ пришла телеграмма: «Выезжаю». И через несколько дней леди Флеминг была в Париже. Она покорила меня красотой, умом и преданностью памяти мужа. Моим возражениям она не придала никакого значения. Я не знаю микробиологии? Значит, надо изучить ее.

Впрочем, в Институте Пастера у меня был бесценный друг, Альбер Делоне. Я спросил у него совета; он вызвался давать мне уроки и вместе со мной проделать над микроскопом тот же путь, что и Флеминг. Я знал, что Делоне может быть превосходным учителем и что объяснения его отличаются предельной ясностью. С другой стороны, я подумал, что изучение жизни ученого, природы его вдохновения дополнит то, что мне уже известно о литературном творчестве. Наука всегда интересовала меня, я считал, что человек XX века не может считаться образованным, если он совершенно не разбирается в физике и биологии своего времени. Правда, имея самые общие представления об этих предметах, я никогда в них не углублялся. И раз теперь мне представился такой случай, нужно было им воспользоваться.

Начался трудный период сбора материала. Я работал не только с леди Флеминг и Делоне, но ездил в Англию к профессору Флори и в Италию к профессору Чейну, разделившим с Флемингом Нобелевскую премию. Я спросил у леди Флеминг, нельзя ли найти какого-нибудь врача, учившегося вместе с Флемингом, и она сказала: «Да, есть доктор Джеймс». Так звали одного из моих товарищей по войне 1914–1918 годов, с которым мы делили палатку в непролазной фламандской грязи во времена полковника Брэмбла. Великолепный доктор Джеймс в моей книге превратился в доктора О'Грэди. «Просто неправдоподобно, — сказал я, — чтобы речь шла о моем докторе Джеймсе. Это было бы слишком. В жизни чудес не бывает». И тем не менее это в самом деле был мой Джеймс. В маленькой, овеянной воспоминаниями квартире леди Флеминг он рассказывал мне о сэре Александре столь же красочно и живо, как некогда, бывало, разглагольствовал в палатке где-нибудь в районе Армантьера или Ипра под звуки пулеметных очередей и при свете ракет. Снова Судьба замкнула в моей жизни очередной круг.

После Флеминга я снова поддался искушению взяться за сюжет, казавшийся весьма далеким от моих обычных изысканий. Ко мне пришел мой друг Рене де Шамбрен, один из немногих потомков Лафайета[453], и сказал, что обнаружил на чердаке замка Ла-Гранж (где жил его предок) удивительное собрание семейных бумаг, писем, дневников, документов, открывавших факты биографии Лафайета, которые совершенно по новому освещали его жизнь; что американский издатель, с которым он связался, выразил пожелание, чтобы я написал эту биографию; что сам он согласен и что, следовательно, он предоставит мне возможность прочесть и использовать эти бумаги.

Поначалу я, как и в случае с Флемингом, заколебался, потому что «это не мой период». Но потом, как и следовало ожидать, решил поехать с Шамбреном в Ла-Гранж, чтобы, по крайней мере, взглянуть на собрание. Я был потрясен. Там почти все осталось нетронутым. В кабинете Лафайета так и лежала нераспечатанной его последняя почта. На чердаке стояли бесчисленные ящики с документами, каким-то чудом не пострадавшие от сырости и мышиных зубов. Я начал читать бумаги. Это было просто поразительно! Я перенесся в старинные времена, в узкий круг знатной семьи, а потом попал в окружение «героя Старого и Нового Света». Особенно привязался я к жене Лафайета Адриенне. Раньше я ничего не знал о ней, а то, что узнал, привело меня в восхищение.

Адриенна была буквально святая, вся состояла из доброты, любви и веры. Начисто лишенная ханжества, удивительно терпимая ко всему, она жила подлинно христианской жизнью, исполненной героизма и совершенства. В ранней юности соединив свою судьбу с мужественным человеком, но далеко не идеальным супругом (чего стоили его постоянные измены, политическая одержимость), разрываясь между верностью мужу и королевскому дому, она в каждый момент своей трагической жизни умела избрать самую благородную, самую великодушную линию поведения. Она была рядом с мужем, когда он пытался обуздать Революцию и удержать ее в рамках законности; она поддерживала его, когда он впал в немилость, и последовала за ним в тюрьму. Позже она разделила с ним изгнание, как и он, не покорившись Бонапарту. И все это — без всякой напыщенности, без гордыни, без ревности.

«Да она же, — сказал я своим друзьям Шамбренам, — самая замечательная из святых. И раз вы даете мне все необходимое, я хочу описать ее жизнь, а не жизнь Лафайета». Оказалось, что мой выбор отвечал их заветным желаниям. Оба они боготворили Адриенну. Я присоединился к этому обожанию. Книгу о ней я писал с нежностью, волнением и почтением. Я познал неземную силу глубокой и чистой веры. Я часто предчувствовал, угадывал нечто подобное; но мне никогда не приходилось ощущать столь тесную духовную связь с верующей и живущей по вере женщиной. Это мне показалось прекрасным, да и не только мне, так как я получил тысячи писем от читательниц, благодаривших меня за то, что познакомил их с Адриенной. Единственной страной, где книга не имела никакого успеха, были, к моему великому удивлению, Соединенные Штаты. Я думал, что имя Лафайета окажет там магическое действие. В глазах американцев героем должен был быть сам Лафайет. У меня же он вышел слабее и, прямо сказать, без того величия, какое было в его жене. Отсюда и разочарование, вызванное книгой у американцев. Но я все равно счастлив, что написал ее.

В дальнейшем мне предстояло еще раз вернуться к любимому занятию и написать еще одну биографию великого писателя, а именно Бальзака. Но всему свое время. Здесь же следует рассказать о книге, которая была не биографией, но данью благодарности, — книге, посвященной творчеству и философии Алена. С 1946 года я продолжал по мере возможности ездить в его маленький домик в Везине и всегда заставал его за столом перед раскрытой книгой. Долгие дни неподвижности он заполнял тем, что перечитывал любимых авторов: Бальзака, Стендаля, Сен-Симона, Гюго, Санд, Диккенса, «Мемориал», Марселя Пруста. Когда я входил, он радостно поднимал голову и сразу же начинал экспромтом рассуждать о только что оставленном писателе.

Я подолгу сидел у него. Это были удивительные часы. Пораженный молнией дуб был по-прежнему прекрасен. Одно из самых моих заветных желаний заключалось в том, чтобы моему учителю воздали должное. Конечно, и я, и другие верные ученики всегда относились к нему с пиететом, но один из величайших, на мой взгляд, писателей и мыслителей своего времени (Валери, Жан Прево, Симона Вейль[454] были со мной в этом согласны) заслуживал всемирной и долгой славы. Тогда же, в послевоенный период, многие отказывали ему в этом праве, одни — по каким-то весьма смутным политическим соображениям, другие, будучи профессиональными философами, не могли простить ему, что он обходился без их специфического языка. В той скромной мере, в какой я мог оказывать влияние на моих читателей, я решил познакомить их с этим неподражаемым умом.

Сразу же после возвращения в большой статье для «Нувель литтерер» я написал:

«Я мало знал великих людей — то есть людей цельных, без малейшего изъяна. Их можно пересчитать по пальцам. Философ Ален из их числа, и об этом знают все, кому довелось быть его учениками или читателями. Истина эта, уже достаточно известная, будет распространяться и через сто лет будет жить в памяти потомков среди писателей нашего времени где-то неподалеку от Валери, тогда как многие из тех, кто сегодня наивно убежден в своем бессмертии, будут забыты.

В одном анонимном тексте, опубликованном в 1932 году слушателем курса высшей риторики лицея Генриха IV об учителе Алене, читаю: „В его лекциях мы видим движение мысли более значительное, более глубокое, чем в бергсонианстве, и это без малейшего усилия быть оригинальным, стать во главе школы… Эту загадку не выразишь в трех строках, здесь тысяча загадок. Здесь несметное множество живых идей и в то же время — прямое, оптимистическое, мужественное, бодрое действие, необычайную силу которого ощутили все, даже самые неприметные его ученики“[455].

Это факт. Есть во Франции несколько тысяч человек, которые, обращаясь к лучшим своим воспоминаниям, приводя самые громкие титулы, с гордостью заявляют: „Я был учеником Алена“. К ним, в частности, относился Жан Прево, которого нам так сильно не хватает, который мог бы стать одним из идеологов новой Франции и который никогда не упускал случая подчеркнуть, сколь многим он обязан своему учителю. Что касается меня, Л сотни раз говорил, что обязан ему всем, и даже некоторыми из моих несчастий, ибо он приучил меня метить слишком высоко. Но учение его остается моей религией, впрочем, оно религиозно в своей основе.

…Когда я вернулся из Америки, одним из самых сильных моих желаний было вновь повидать Алена. Его последняя книга, „Приключения души“, была так же прекрасна, как и то, что он писал в прежние времена, и я узнал в ней его чуждое догматизму учение. Я нашел своего учителя в уединенном месте близ Парижа, которое он никогда уже не покинет. Старость никак не отразилась на живости его ума. Он стал говорить о вечности — неувядаемая тема! — о Бальзаке и о наших руанских занятиях. Какое счастливое было время, когда, оба еще молодые, мы каждое утро отправлялись на охоту за идеями. Сегодня и учитель и ученик поседели. Но за час, проведенный подле Алена, я вновь ощутил радость свободы. Ярким и прекрасным светом сияла эта могучая, склоненная ко мне голова. Я вышел из его маленького домика более чем когда-либо уверенный в силе его сверкающего и искрометного духа».

Успех этой акции превзошел наши надежды. Галлимар издал Алена в «Плеяде», и он стал у них одним из самых читаемых авторов. Молодежь черпала в его книгах жизненные установки. Его произведения цитировали государственные деятели. Я бережно и с любовью попытался написать о нем книгу, не биографию, повторяю, а нечто вроде изложения моральной, политической, эстетической, метафизической системы Алена. Это было весьма смело, ибо сам Ален так этого и не сделал. Он, как Монтень, предпочитал спонтанный ход мысли. Поэтому я сильно робел, неся ему свой труд. Но напрасно, ибо вот что он написал мне на следующий же день (28 декабря 1949 года):

«Мой дорогой друг Моруа, я только что целиком прочел вашего „Алена“. Я восхищен до такой степени, как вряд ли буду восхищаться когда-либо впредь; вот и сел вам писать: есть о чем… Вот мое впечатление. В философии Алена есть очень трудные места. Я заранее сказал себе, что вы, с вашим писательским талантом, сумеете их всякий раз легко и умело обойти.

Так вот, этого не произошло! Всякий раз я, напротив, видел, с каким напряженным вниманием вы штурмуете дебри. И всякий раз я сам начинал лучше понимать свою мысль. Пример — рассуждение о кресте в „Богах“, учение Сократа, понятия „другой“, „подобие“ и т. д. Я действительно много узнал о себе, читая вашего „Алена“. Как сказала, не вдаваясь в философию, Габриэль, для понимания нужна любовь. Что ж, я готов. Теперь мой черед садиться за парту и брать уроки, мое „подобие“ (мой „другой“) у меня в долгу. Что значит думать? Это значит думать, как другой. Я пришел к этому и на том останусь. Сохраню „общечеловечность“. Это немало. Но не более чем могу, оставаясь человеком сам. Прочтите любую мою строчку, и вы поймете мою устойчивую позицию. Но не стану повторять всю вашу книгу, а то пришлось бы ее переписать. Скажу только, до чего хорош тон рассуждений вашего „ученика в роли учителя“: наставительно-серьезный, но не без лукавства. Вы уловили даже мой стиль, это просто удивительно!

Короче говоря, никогда ни одного автора не читали так, как читали меня вы, мой единственный друг. У каждого из прочих есть свое слабое место. Один, например, упрямо возражает. Другой просит объяснений. Я и так, черт побери, достаточно всего наобъяснял в своей жизни. Принимал же я Ланьо таким как есть. Не возражал и не придирался. Хотя на других кидался с яростью. Тягаться с Ланьо казалось мне кощунством. Вы поняли меня?

Я написал две страницы — и будет.

                    Ваш Ален».

В этом мире, где все быстротечно — почести, удовольствия, богатство, — чудом и утешением нам, как мне кажется, могут стать неприступные бастионы дружеской верности. На преданность учителю, которую я хранил с ранней юности, не повлияли ни разлука, ни болезнь, ни новые встречи. И я был счастлив, что не без моего участия ему за несколько недель до смерти присудили только что учрежденную Национальную премию по литературе. Я поехал вручать ее ему в Везине вместе с главой комиссии по искусству и литературе Жаком Жожаром[456] и Жюльеном Кэном.

Ален умер в 1951 году, и его жена, друзья, ученики попросили меня высказать на кладбище Пер-Лашез то, что переполняло нас всех. Я не мог, да и не хотел отказываться: говорить о таком человеке перед такой аудиторией — большая честь. Церемония была прекрасна в своей простоте. Все собрались почтить память усопшего. Многие бывшие ученики съехались из самых отдаленных районов Франции. Поколения перемешались, все испытывали одни и те же чувства. Я воспроизвожу здесь часть той речи, что произнес тогда над раскрытой могилой, так как это, на мой взгляд, был один из ключевых моментов моей жизни.

«Мы собрались в этом скорбном месте, чтобы почтить память нашего учителя и друга. Мертвые перестают быть мертвыми, если о них помнят. Как сказал Гомер, „мертвые оживают благодаря живым, узнают их и говорят с ними, испив свежей крови, которая на время возвращает теням память“. С ранней юности мы питались мыслью Алена. Настало время, когда тень Алена должна питаться нашей мыслью. А так как он присутствует в каждом из нас, в этот миг он вступает в вечность.

Все, что любили в нем, все, чем восхищались, по-прежнему живо. Наши мысли, наши труды, наши чувства, наши поступки и даже наши мечты отмечены печатью учителя. Нас, свидетелей этой великой жизни, немало; и память о ней мы передадим последующим поколениям. Сократ не умер, он живет в Платоне, Платон не умер, он живет в Алене. Ален не умер, он живет в нас.

Есть люди, начинающие жить только после смерти. Ален любил слово „легенда“, поскольку именно легендой следует называть историю человеческого существования, очищенного временем и забвением. Но сама жизнь нашего учителя уже была его легендой. Он всегда отвечал самым благородным нашим ожиданиям. Мы всегда имели возможность сполна насладиться высотой полета его мысли, красотой стиля, смелостью решений. „Я благоговел перед Ланьо“, — говорил он о своем учителе. Мы благоговеем перед Аленом.

Нам, седовласым ученикам, нравилось приезжать к нему в Везине, в этот приют мудреца, святилище духа. Тяжела была его старость. Сведенные, негнущиеся члены отказывались служить ему. Он страдал. Но никогда не жаловался. Улыбка, обращенная вам навстречу, свидетельствовала о дружеском постоянстве. Верный сократовскому методу, старый учитель будоражил ум гостя, и тот становился свидетелем бурной работы его поэтического гения. Скромным и внимательным слушателем при разговоре была замечательная женщина, облегчавшая ему мучения своими заботами и нежностью. Вскоре в комнату слетались великие тени: Декарт, Стендаль, Бальзак, Огюст Конт. Незабываемые встречи.

В прошлое воскресенье мы вошли в маленькую комнату и увидели на кровати истощенное долгим голоданием тело нашего учителя. На его навсегда застывшем лице смерть запечатлела добрую всепонимающую улыбку. На мгновение я подумал, что снова вижу перед собой ни на кого не похожего веселого молодого преподавателя, который почти полвека назад вошел в класс руанского лицея и написал на черной доске: „Всеми силами души надлежит стремиться к истине“. Долго простоял я у этого ложа. Естественно, мы часто мысленно обращаемся к покойным, с которых брали пример. Чему учил этот великий ум и какой клятвы он ждет от нас?

Я думаю, эта клятва заключается в одном слове — надеяться. Ален учит доверять человеку, уважать его свободу и доверять своему разуму, который от одной ошибки к другой продвигается к истине; доверять своей воле, ищущей дорогу в хаотическом мире. Кто умеет сомневаться и желать, будет спасен. Такою его завещание, таков образ, который мы должны сохранить в себе живым, чтобы не дать умереть духу Алена.

Мы клянемся хранить, насколько это в наших силах, верность его урокам и его примеру. А сделать это мы, его бывшие ученики и друзья, сумеем, если сбережем то прекрасное братство, что объединяет нас ныне вокруг него. Мы знаем, что он любил преемственность, связь живых с ушедшими, святой обычай добавлять свой камень к надгробной пирамиде великого предка. Быть или не быть Алену — зависит от нас. Сегодня мы закладываем первый камень этого памятника духу».

Не стало того, кто на протяжении полувека поддерживал, вдохновлял и направлял меня. Нужно было продолжать путь без этого светоча. Но как звезды, угасшие несколько веков назад, продолжают сиять на нашем небосклоне, так и Ален остался моим учителем, хотя тело его исчезло под толщей земли и цветами на кладбище Пер-Лашез. Всегда, в Париже и за городом, книги его у меня под рукой. Я непрестанно перечитываю «Беседы», «Богов», «Историю моих мыслей». И каждый раз я нахожу новую, единственно необходимую на данный момент моему уму пищу. Через Алена мне становятся доступнее Платон, Декарт, Спиноза, Гегель. Даже на Бальзака, Стендаля, Диккенса он проливает удивительный свет. Привить тысячам молодых людей, сначала своим ученикам, потом ученикам учеников, благородное представление о человеке — великое призвание.

Предыдущая главаГлава 37 из 45Следующая глава