К книге
Борис ГодуновЧасть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 7
66%
Часть вторая ВОЛКИ. Глава вторая. 7
65

С Игнашкой, собакой взвывшим на своём крыльце от безнадёжности и великой жалости к себе, как это всегда случается на Руси, обошлось. Татарин наутро, как и обещал, привёз посевное. С недовольным, каменно-невыразительным лицом столкнул с телеги мешки, спрыгнул на землю, по давней привычке поцыкал сквозь зубы, огляделся.

Игнашка стоял опустив руки.

— Но-но, — промычал Татарин, — ты это… Мужик здоровый, чего там…

Повернулся, взял в передке телеги что-то завёрнутое в рядно, сунул Игнашке и, ничего более не говоря, пошёл по двору, выворачивая ноги. На влажной от росы земле оставались за Татарином чётко впечатываемые следы каблуков. Под навесом у амбара, углядев соху, Татарин остановился и, крепкой рукой завалив её на одну сторону, на другую, обежал узкими глазами.

— Подь сюда, — вскинув голову, позвал Игнашку.

Тот подошёл.

— Обжи, — властно сказал Татарин, — новые выруби[95]. — И ещё раз повернул соху. — Палицу, однако, — крякнул с досадой, — ржа сожрала. Зайди, дам. — И словно тем решив всё, оставил соху, шагнул к телеге.

На амбаре, роясь в гнилой соломе, дурными голосами орали воробьи, топырили перья. Весна была: что воробью, знай своё — дери глотку. Татарин поднял глаза на орущую стаю и, видать, даже воробьёв Игнашкиных пересчитал. На лбу у него морщина прорезалась. И не хотел, знать, но сказал:

— Лошадь дам. — Скулы у него обострились. — Как обжи вырубишь, зайди.

Теперь, точно, было сказано всё. Татарин легко вспрыгнул на передок телеги, круто взяв вожжи, развернул коня и покатил в распахнутые настежь со вчерашнего дня ворота.

Игнашка посмотрел ему вслед, сел на крыльцо, провёл рукой под носом, развернул рядно и задохнулся. Татарин отвалил Игнашке три каравая хлеба, дюжину луковок да кусок сала. Сало, правда, такое, что больше кожи, нежели мякоти, но всё одно — сало. Тут же лежала тряпица с солью. Ежовой щетиной давно оброс приказчик, ан знал: мужик как-никак, а должен пожрать, прежде чем в поле выйти.

Воробьи вовсе взбесились, разодрались на крыше амбара, перья летели по ветру, но Игнашке было не до весенних птичьих игрищ. Он впился зубами в хлеб, грыз луковку. Ах, сладок был хлеб, сочна луковка! Сала он не коснулся. Сообразил: завтра, как за соху возьмётся, оно будет нужнее. Сладкий хлебный сок ударил хмельным в голову Игнашке, и двор, амбар, распахнутые ворота вроде бы заколебались, сдвинулись с места, закачались. Игнашка через колено отломил чуть ли не половину каравая. И тут только увидел орущую воробьиную стаю. «А эти-то чем живут, — подумал, — в амбаре и зёрнышка не найдёшь! А живут…» Крутнул головой.

Через час на околице деревни, в березняке, вырубив две хорошие слеги, Игнашка пришёл к Татарину. Лошадь мужику дали. Он оглядел её, ощупал бабки, заглянул под мягкую, шелковисто подавшуюся под рукой губу и остался доволен. Лошадка была ничего — задастая, высокая в холке и ещё не старая. Закинув на плечо верёвочные вожжи, Игнашка повёл лошадь со двора.

— Поспешай! — крикнул вслед Татарин. — Поспешай!

И не то от этого окрика, будто толкнувшего в спину, не то от чего другого в голове у Игнашки родилась беспокойная мысль. Да это нельзя было, наверное, назвать мыслью, а скорее чувством, ощущением, а ещё точнее — беспокойным внутренним движением. Игнашка подумал только: «Ишь ты, кусок дал и уже погоняет». И всё. Но эти слова не выразили родившегося чувства, не разрешили беспокойства. Недодуманное, неоформившееся, оно как было, так и осталось в нём.

Вернувшись домой, Игнашка отвёл лошадь за амбар, где кое-где пучками проглянула на припёке первая яркая травка, стреножил её и отпустил пастись, а сам принялся за соху. Обстукал обушком колодку, приладил обжи, сбил старую, проржавевшую палицу и стал приспосабливать новую, взятую у Татарина. Обиходив соху, он вытащил из-под навеса борону и, оглядев, нашёл, что несколько зубьев подносились и их следует заменить. Присел тут же и, приспособив на полене обрубок слеги, начал обстругивать колышки. И опять смутное беспокойство поднялось в нём. Он вдруг вспомнил боярское подворье на Москве, в памяти встало, как сходил с широкого крыльца с пузатыми витыми столбами старший из Романовых — Фёдор Никитич, увидел и взгляд боярский из-под высокой горлатной шапки, из-под густых бровей — резкий, тот взгляд, о котором говорят, что под ним всё вянет.

Однако хлопоты перед выходом в поле отвлекли Игнашку от этих дум. Борону он починил, укрепил грядки вязками, заклинил свежевыструганные зубья, но и оттащив борону под навес, всё суетился и суетился, беспокоясь то об одной, то о другой малости, коих бывает в такую пору не счесть. И всё же, взявшись починять обечайку — гнутый коробок с донышком, из которого, повесив его на грудь, высеивают зерно, — опять вспомнил Москву. Но уже иное увиделось ему: глухой подвал, в котором били чуть не до смерти, как он бежал из того подвала, а потом замерзал с товарищами в лесу. Игнашка перебирал пальцами упругую бересту короба, отыскивая трещины и изломы, и, как пальцы, едва притрагиваясь, скользила по дням прошлым память. И хотя там всё было трещиной и изломом, память, не задерживаясь, восстанавливала всё новые и новые картины, впрочем никак не разрешая пробудившегося в Игнашке беспокойного чувства.

С ощущением всё той же недодуманности, незавершённости, внутренней неудовлетворённости Игнашка и заснул в тот вечер. На поле он был до рассвета. Влажные сумерки окутывали поле, проглядывающее лишь тут и там пятнами необихоженной земли, сгущались чёрными тенями у опушки подступавшего к нему леса. Но сам лес не был виден, выступая, однако, тёмной громадой, которая, казалось, дыбилась, вздымалась, желая поглотить и поле, и Игнашку, и понуро стоящую лошадь, и лёгкую, белевшую свежими обжами соху. От леса тянуло таким свежим ветерком, что Игнашку зазнобило и руки у него задрожали, но он на это не обратил особого внимания, так как знал, что стоит только стать в борозду, пройти первую гонку, и он разогреется, и ветерок будет не помехой, но помощником. И Игнашка заторопился. Огладил и впряг в верёвочную, но всё же крепкую справу лошадь, охлопал её, выправил из-под хомута редкую гривку, подвязал хвост и свёл к обугони. Подтащил соху. Теперь всё было готово к пахоте. Игнашка оправил на себе армяк, подтянул верёвочную опояску, ободрившись, пошевелил плечами и только тогда взглянул на восток.

За лесом в тёмном предутреннем небе чуть обозначился первый луч, окрасил горизонт дымчато-розовеющим светлым размывом. Игнашка со строгим лицом стал на колени. Он не знал другой молитвы, кроме «Отче наш», и потому, истово перекрестившись, дважды, явственно, слово за словом, прочёл её.

Прочтя молитву, Игнашка поклонился до земли, перекрестился ещё раз и только после этого поднялся и шагнул на поле.

Лошадь влегла в хомут, и Игнашка почувствовал, как под давлением рук соха ушла в землю.

С этого мгновения, не размышляя, он весь отдался работе. Лошадь, натягивая постромки, вела соху ровно, без рывков, как это и бывает у доброй крестьянской лошади, прошагавшей по пахоте многие и многие десятки вёрст. А Игнашка не только руками, но всем существом своим ощущал, как режет, раздаёт палица землю, как, вздрагивая и напрягаясь, соха преодолевает сопротивление влажной, но и вязкой, хрящевато-упругой, в самую пору подошедшей для пахоты земли. И радовался этому сопротивлению, всё время примериваясь к шагу лошади и стремясь не сбить наладившийся ход, втянуться в его размер и вместе с тем не дать сохе излишне заглубиться или, напротив, выбиться из борозды. Холода он уже не ощущал, а, как и предполагал, пройдя первую гонку, согрелся и только чувствовал, как прибывают и прибывают силы в разбуженном движением теле. В окрыляющей душу работе Игнашка даже не заметил, как поднялось солнце и разгорелся день, высветивший поле, но, остановившись, однако, увидел в солнечной ясности, как ровно, словно протянутые по нитке, легли проложенные им борозды. И обрадовался своей работе и возгордился ею.

Но то был не весь праздник, подаренный ему этим весенним днём.

Когда солнце, перевалив за полдень, начало склоняться к закату, Игнашка нагрёб в обечайку посевное, навесил короб на грудь и, примерившись к полю взглядом, вступил в борозду. Рука взяла полной горстью зерно, вышла из короба и широким жестом, будто желая охватить землю до горизонта, размахнула посевное веером. Услышал, как — ш-ш-ш-ш — ширкнуло зерно по земле. Игнашка выпрямился, даже откинул плечи назад, выбросил вперёд ногу, и в другой раз махнула рука — ш-ш-ш-ш… И в третий… Он всё шагал и шагал по полю, и каждый его шаг сопровождал этот ни с чем не сравнимый звук:

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Ш-ш-ш-ш-ш…

Вот то была вершина праздника.

Смеркалось, когда Игнашка, отсеявшись и забороновав поле, сел на обочине. И в эту минуту наконец разрешилось мыслью родившееся в нём накануне беспокойство. Вмиг встали перед ним долго копившиеся в памяти картины — боярское подворье, подвал, убивавшие, но так и не убившие его люди, колодки, — и он подумал: «А не взять ли дубину да и садануть по всему этому разом?» Он посидел молча и так глянул в сторону подворья боярского приказчика, что даже странно было, почему в опускавшейся ночи не вскинулся, не расцвёл, не распустил перья хвост «красного петуха».

Предыдущая главаГлава 65 из 98Следующая глава