До мысли о «красном петухе» у Степана не дошло, но всё же с монастырскими схватился он крепко. Почитай, вот-вот — и кулаки пошли бы в ход. Ай да Степан… А всё началось с того, что монастырский настоятель позавидовал на лошадей дмитровского воеводы. А лошади и вправду были хороши. Гладкие, на высоких бабках, грудастые и резвые необычайно. Тройка шла так, что спицы в колёсах сливались в единый круг, пыль взметалась столбом, и только крикнуть оставалось: «Пади! Пади!» — так как прохожий и под копыта мог попасть, не предостереги его этот возглас.
В груди у игумена засосала зависть. А зависть душу гложет, как ржа железо. Точит, беспокоит, тревожит. Игумен раз на тройку посмотрел, в другой, и невмоготу ему стало. Вечером закрывал глаза, и представлялось одно, как наваждение: сидит он в доброй коляске, кони гремят копытами и ветер бьёт в лицо. А о том не думал, что такая скачка воеводе, может, и годилась, но ему, игумену, никак уж была не по чину. Подумал бы только: ряса чёрная по ветру бьётся и кони скачут. А воображением игумен был наделён — увидеть такое в мыслях мог вполне. Но нет и нет. Втемяшились в игуменову голову борзые кони. Припомнил, правда, как его в прошлом году, прищучив у трапезной, братия учила уму-разуму, но пренебрёг. Позвал иеродиакона Дмитрия, что вёл счёт монастырским доходам.
Иеродиакон пришёл на зов игумена. Настоятель монастырский у икон смиренно клал поклоны. Лицо было благообразно: губы строго собраны, глаза страдающие. Иеродиакон приличия для склонил плешивую голову. Со стенанием упирая руки в бока, пошатываясь, игумен поднялся с колен. Шагнул на неверных ногах к лавке, сел.
— Ох, — выдохнул, выпячивая губы, — что-то ходить я стал вовсе нехорошо.
Иеродиакон взглянул на него с изумлением, так как ещё накануне видел, как игумен на вполне здоровых ногах гулял по монастырю.
— Ох и ох, — в другой раз вздохнул настоятель монастырский, — грехи наши… Да и то сказать, — поднял глаза на иеродиакона, — и заботы, заботы новые вижу. Походить-то во славу божию придётся немало. Побить ноги… Да…
Иеродиакон Дмитрий, хитрый как бес и многое видящий наперёд, так и эдак прикинул в голове, к чему бы такой разговор, но не уразумел. Поднял брови.
Игумен постанывал на лавке. В углу, у икон, в лампадке чадил фитилёк.
— Поправь огонь божий, — с трудом сказал игумен, — сил нет подняться.
Иеродиакон прошёл через келию, жёлтым ногтем отсунул фитиль от края лампадки. Огонёк вытянулся ровным язычком.
— Славно, — сказал игумен, — славно. — Взглянул на иеродиакона. — Думаю, лошадку бы мне надо. По монастырским заботам сюда или туда проехать… Послужить богу…
— Так, — начал было иеродиакон, — не пойму… Лошадка-то есть, и коляску, слава богу, недавно новую прикупили.
Но игумен со вздохом прервал его:
— Да что это за лошадь? К тому же засекается на все четыре ноги, копыта давно полопались. Зубов, почитай, половины нет. — Выпрямился на лавке и голосом окреп. — А коляска? Перед прихожанами стыдно… Как сяду в неё, так тут же меня страх возьмёт. Вот-вот, жду, вывалит на дорогу. Каково? — Поднял палец кверху.
Иеродиакон поглядел внимательно на игуменов палец, но и сейчас, несмотря на всю свою бойкость в мыслях, не понял, к чему разговор.
— Как зубов нет? — возразил. — Копыта полопались? Пятый год ей всего-то…
Тогда игумен сказал:
— У нас лошадки-то какие возрастают на нивах тучных? Красавицы… Бога для съезди, брат, не сочти за труд. Отбери тройку… — И опять заохал.
Тут только иеродиакон уразумел, чего захотелось отцу настоятелю. Больше того, вспомнил, как стояли они у монастыря, как подлетел на тройке воевода и как, глядя на воеводиных коней, забеспокоился игумен, заблестел глазами.
— Угу, — кашлянул иеродиакон.
— Вот-вот, — уже с определённостью сказал игумен, — съезди, отбери и вели пригнать. Чего уж там… — Застонал, взявшись за поясницу, как ежели бы и вовсе умирать собрался.
На другой день иеродиакон Дмитрий поехал к табунщикам на монастырские выпасы. Старший над табунщиками, беспрестанно кланяясь и забегая вперёд, дабы указать дорогу, повёл его к табунам. Шли дубравой, и иеродиакон, привыкший больше к кислым запахам бумаги да орешковых чернил, крутил сухоньким носом, вдыхал вольный дух свежей листвы, оглядывал крепко взявшуюся поросль сныти, пышно расцветшую жёлто-синими метёлками. Пропасть была этого цветка в дубраве. Но миновали дубраву и вышли в поле. В разнотравье. Тут уж иеродиакон и руками развёл. Травы, расцвеченные и синим, и красным, и золотым цветом, поднимались по пояс.
— Благодать-то! — выдохнул иеродиакон. — Вот господь сподобил… Ай-яй-яй!
Наклонился, сломил веточку бледно-розового цветка, горящего под солнцем ярче свечи.
— Это цвет не простой, — угодливо сказал табунщик, — мы им лошадок лечим. Скажем, язва нору в теле у лошади выест, вот тогда им и пользуем, и оттого цвет этот норышником зовём. А так, по простоте, кличут его золототысячником. Он и людям вельми полезен.
— Да-а-а, — прошлёпал засмякшими в проплесневелых монастырских стенах губами иеродиакон, — неисповедимы деяния господа нашего…
В ту пору Степана на выпасах не было. Его послали в ближнюю деревеньку с поручением. Вернулся он к тому часу, когда иеродиакон, уже выбрав лошадей, стоял, вольно обмахиваясь веточкой от прилипчивых комаров. Мужики, отбив от табуна двух лошадей и заведя их в связанный из толстых жердин загон, пытались заарканить третью. Табун, плотно сбившись, стоял весь на виду. Впереди табуна — красавец жеребец с узкой, сухой головой, настороженными ушами и высоко вскинутой длинной шеей. Внимательно следя лиловыми глазами за табунщиками, он, не понимая, что они делают, зло морщил нижнюю губу. Под лоснящейся шкурой жеребца напряжённо играли стяжки мышц. Волосяной татарский аркан, раз за разом взлетая над табуном, падал, не достигая цели.
Степан слез с лошади и подошёл к старшему над табунщиками, спросил:
— Что это? — Кивнул в сторону отбитых от табуна лошадей, ходивших за толстыми жердинами загона, как рыба в садке.
— Постой, — отмахнулся от него табунщик, не отводя взгляда от мужиков, суетившихся у табуна.
— Ты толком скажи, — взял его за рукав Степан. — А?
В голосе его прозвучала такая настойчивость, что табунщик оборотился к нему.
— Да вот, — осторожно показал глазами на иеродиакона, — отцу игумену в тройку коней отбиваем.
— В тройку? — повторил Степан и перевёл взгляд на табун.
Брошенный сильной рукой аркан взметнулся ещё раз и упал на шею той самой лошади, что в прошлом году Степан вытащил из болота. Жеребец всхрапнул и, нервно, мелко переступая копытами, дрожа раковинами ноздрей, двинулся боком к мужикам. Те закричали, замахали руками.
Степан сорвался с места, кинулся к табуну.
— Ты помоги им, помоги! — думая о своём, крикнул ему вслед старший над табунщиками.
Мужик, заарканивший лошадь, упираясь ногами в землю, изо всех сил тянул её на себя, но, хрипя и мотая головой, она не давалась. Аркан всё злее и злее въедался в шею, и лошадь вдруг закричала.
Степан подскочил к мужику, вырвал аркан у него из рук.
— Ты что? — окрысился тот. — Сдурел?
— Пошёл отсюда, — шумнул Степан, — пошёл…
Подступил к лошади и пляшущими руками стал снимать через голову захлестнувший шею аркан. Лошадь колотило от дрожи, прокатывавшейся под шкурой зыбкой судорогой.
— Но, но, милая, — торопился освободить её от аркана Степан, — успокойся. — И гладил, водил ладонью по взъерошенной арканом шкуре. — Но, но… Успокойся…
Наконец он снял аркан и отшвырнул в сторону. Лошадь, почувствовав облегчение, свободу от чёрной петли, так жёстко, так больно передавившей хрип, и набрав воздух всей грудью, дохнула в лицо Степана тёплым, чистым, сенным духом.
А Степан гладил и охлопывал её, говоря успокаивающе:
— Тихо, тихо…
Мужики стояли в десятке шагов от Степана и молчали. Степан оглянулся на них и крикнул:
— Не дам лошадь, не дам! Её на племя надо, а не в тройку!
Старший над табунщиками, почувствовав неладное, покивал торопливо иеродиакону и боком, боком, сказав «сей миг, сей миг», побежал к табуну.
Лошадь, доверительно прижавшись к Степану, переступала ногами.
Подбежав к мужикам, старший над табунщиками крикнул:
— Вы что, мужики?! Давай, давай, отец иеродиакон… — и не договорил.
Мужик, у которого Степан вырвал аркан, повернулся к нему и сказал не то с усмешкой, не то с одобрением:
— Да вот Степан лошадь не отдаёт.
Старший даже опешил:
— Как не отдаёт?! Да вы что? Отец иеродиакон, — сорвался на крик, взмахнул рукой, — забирайте лошадь, забирайте!
Мужики было двинулись к табуну, но здесь выказал себя жеребец. Избочив голову, он подступил к Степану и стал как врытый в степную дернину. Он был так напряжён, в нём чувствовались такая злость и сила, что мужики остановились.
Повернувшись к старшему, один из них закричал натужным голосом:
— Как подступишь-то! Он так набросит копытом, что сразу на тот свет. А?.. Как подступишь…
— Давай, давай! — шумел старший.
Но мужики не двигались с места. И напряжённо, всё сильнее изгибая шею, стоял жеребец. Так продолжалось минуту, другую. Караковая кобылка дышала в лицо Степану тепло и влажно, но он вдруг отступил от неё, вскинул руки и крикнул:
— Эге-ге!
Жеребец взвился на дыбы, храпнул и, легко бросая ноги, пошёл по степи. Табун развернулся и бросился следом.
Иеродиакон уехал ни с чем. Злой был и уже не вдыхал ароматные запахи, но лишь сопел сухим носом. Уж очень ему приглянулась караковая кобылка, а может быть, вслед за отцом настоятелем подумал: «А неплохо бы на лихой тройке проскакать». Старший над табунщиками, не зная, как его улестить говорил:
— Оно мужика согнать, конечно, можно… К тому же приблудный, с базара взяли… Но одно сказать должно — лошадиное дело тонкое. А он лошадник, где такого возьмёшь?..
И кивал, кивал головой, подтыкал в телеге под ноги иеродиакону соломку.
Монастырский настоятель, выслушав иеродиакона, послал к табунщикам старого монаха Порфирия. Не хотел лишних разговоров среди братии и знал, что Порфирий добром решит там, где и смирные подерутся.
Монах приехал и сразу подступил к Степану:
— Что ж лошадь не отдал?
— Так на племя…
— А где она?
— Да вон, — указал кнутовищем Степан, — гуляет.
Порфирий увидел лошадь. Она шла иноходью по полю, и грива стелилась по ветру. Монах посмотрел, посмотрел и перевёл глаза на Степана. Отметил: высокий лоб у мужика, не тронутые монгольской кровью глаза, мягко переходящая к подбородку скула. И вот баловался монах запретным винцом, иные грехи за ним числили, однако он, в отличие от многих из монастырской братии, не одну свечу сжёг, листая древние монастырские летописи, и так, по жизни шагая, всё приглядывался, присматривался, сообразить хотел, для чего божья душа на землю является. И сейчас, глядя на Степана, так подумал: «О племени мужик заботу имеет, а лошадки-то не его. Знать, не о себе у него боль». И, глубоко веря в русскую натуру и ещё раз утверждаясь в своей вере, сказал:
— Пускай гуляет лошадка… Пускай… Игумен обойдётся.
Монастырскому настоятелю тройку, конечно, сбили, но караковая осталась в табуне.
Старый монах Порфирий, глядя на лихую эту тройку и сидящего в ней игумена, сказал:
— Э-хе-хе… Беды российские произрастают от безмерного богатства земли нашей да и оттого, что на Руси каждый себе царь. — Хлопнул от досады по пыльной рясе.
Игумену слова те передали, но он только посмеялся. Балованный был, ох балованный и жить хотел сладко.